Брайтон всегда привлекал эскапистов и отказников, людей, влюбленных в свободу, находящихся в поиске экспериментов и иной жизни. Когда я впервые приехала туда в детстве, на обшарпанных площадях кремового цвета собирались стареющие актеры, но к 1990-м их сменил поток проезжих гомеопатов, диджеев транс-музыки и преподавателей кундалини-йоги. С тех самых пор, как принц-регент построил там свой нелепый бюстоподобный дворец, город заработал репутацию лона удовольствий, особенно популярного среди квир-сообщества, но также готового радушно принять людей всех предпочтений. По пятничным вечерам клубы на пляже заполнялись лондонцами в убранстве из кожаных портупей, крылышек фей и блесток на лице; весь захудалый город пульсировал в ритме секса.
Я переехала в Брайтон, будучи подростком, и осталась там жить на добрый десяток лет дольше, чем планировала, кочуя между пристанищами в вытянутых ветхих зданиях с высокими потолками. Бездарность управляющих компаний, этими зданиями заведовавших, компенсировали головокружительные виды на море.
Под конец вечеринок на чьей-нибудь кровати или на полу подвального этажа в доме друга чьего-то друга неизбежно распластывались тела. Мне нравился этот переход настроения, когда платоническая симпатия концентрировалась во что‑то конкретное и жадное. Иногда секс был очень хорош безо всяких обязательств, и некоторые связи относительно счастливо длились годами, заполняя промежутки между более серьезными романами.
Я была не одна такая, по крайней мере уж точно не в своем круге общения. Тысячелетие подходило к концу, и мы с друзьями были последним издыханием поколения X в эпоху пост-СПИДа; осторожность сдерживала наш гедонизм. Мы знали, что секс чреват не только рождением, но и смертью, мы выросли под лозунгом «Не умирай от незнания», и все же мы жаждали удовольствия — и еще сильнее мы жаждали опыта. В то время было модно относиться ко всему с иронией и искушенной бесстрастностью. Мы хотели казаться взрослыми, детская наивность и глупость нам претили. Я помню, так было даже в школе: циничные девицы в закатанных юбках и бордовых пиджаках, бесконечные расспросы про то, как далеко вчера зашло дело на свидании. Позже, когда я читала Ив Бабиц, я узнала этот стиль своего юношества. Уж лучше быть распутником, чем пуританином.
В тех годах было много очарования, много кайфа по ночам, но этот вездесущий дух не давал нам увидеть явное неравенство в наших удовольствиях. По крайней мере, в гетеросексуальных конфигурациях риски очевидно были не общими для участников, как и последствия. Мы трахались, а потом шли в клинику на Истерн-роуд и сдавали болезненные, страшные анализы в одиночку. Случались нежеланные беременности, недели нескончаемой тревоги из‑за задержки месячных, а затем и визиты в абортарий, обязательный чай и тарелка сэндвичей, прежде чем тебе разрешали одеться и уйти. Звучит, будто я описываю 1960-е, но это было три, даже четыре десятилетия спустя. Мы, феминистки, выросшие на фэнзинах riot grrrl, почему‑то не могли сказать: «Надень презерватив» — даже не от стеснения, а потому, что отдаться сейчас и здесь имело для нас такое первостепенное значение, что будущее как будто переставало существовать.
Мы знали, что только идиот будет заниматься сексом без защиты, но это не отменяло факта, что без нее секс лучше, вот только потом жизнь могла стать ощутимо хуже, по крайней мере для одного из участников эксперимента.
Никто не назовет это полной свободой, но, по крайней мере, все знали, что раньше могло быть и было хуже. Вести активную половую жизнь на рубеже столетий означало пожинать плоды долгой истории движения, боровшегося с опасностями, по-прежнему актуальными и тогда, во времена моих собственных сексуальных исследований. Если бы я попробовала отследить, куда уходят корнями свободы, которыми я наслаждалась в Брайтоне, я бы неминуемо оказалась в Берлине Веймарской республики — городе, о котором я прочитала в том же году, когда впервые занялась сексом.
Джонни учился в колледже на год старше меня. Я то и дело видела его с бас-гитарой, красивого темноглазого мальчика с тонким лицом и орлиным носом. Какое‑то время мы совершенно упивались друг другом: между нами трещало электричество, пока мы бродили по городу, притираясь бедрами и держась за руки. Однажды мы застряли в благотворительном магазине, и мне попалась в руки повидавшая виды копия автобиографического романа Кристофера Ишервуда «Прощай, Берлин», привлекшая меня обложкой с черно-белой фотографией неоновых вывесок и их глянцевых отражений в мокром асфальте.
Меня манил и несколько обескураживал нищий, утонченный город Ишервуда — жаркое, шаткое ложе бурной эротической жизни. На поверхности он многим напоминал Брайтон: девушки, похожие на юношей, и юноши, похожие на девушек, танцы и притоны, кабаре и бары на любой вкус, разукрашенные для туристов толстыми слоями «золотого и инфернально-красного». Разница была в том, что веймарский Берлин находился на грани экономического краха. Продавался каждый, и иностранцы вроде Ишервуда в поисках удовольствий наживались за счет чудовищно перекошенного курса валют. Это был, как говорил его друг Клаус Манн, «Содом и Гоморра в прусском темпе… Наш личный супермаркет сопутствующих грехов».
Художник Фрэнсис Бэкон, который подростком провел там один разгульный месяц в 1927 году, рассказывал: «Было чувство, что в отношении секса ты можешь получить абсолютно все, что ни захочешь». Он вспоминал улицы с клубами, где у входов толпились люди и «имитировали разврат, происходивший внутри». И добавил задумчиво: «Это было очень интересно». Когда после Первой мировой войны была принята либеральная Веймарская конституция, цензуру отменили, и даже незаконные гомосексуальные связи чаще оставались безнаказанными. Этот город был куда более терпим к однополой любви, чем драконовская старая Англия, где воспоминания о каторге Оскара Уайльда три десятилетия спустя все еще не выветрились, процветал шантаж и крепла ненависть; чувство это едва ли помог искоренить в 1928 году судебный запрет на распространение лесбийского романа Рэдклифф Холл «Колодец одиночества», признанного «непристойным».
Прежде Ишервуда в город приехал его друг Оден, примерно во время вышеупомянутого суда, и он расписывал в восторженных письмах неисчерпаемые возможности для знакомств, ведь в городе было сто семьдесят мужских борделей, состоящих на учете толерантной полиции (число это как минимум немного преувеличено). Его берлинский дневник заканчивается мечтательным перечнем любовников: Пипс, Калли, Герхарт, неизвестный, неизвестный. Неудивительно, что он называл этот город «мечтой педераста».
Ишервуд приехал к нему в гости следующей весной. Ему было двадцать четыре, и он излучал аппетит и амбиции: хрупкая, мальчиковая фигура, очаровательная белозубая ухмылка, лоснящиеся каштановые волосы с неизменно спадающей на глаза прядью; талант пришел к нему рано: он уже издал первый роман. Как и Оден, он бежал из мира привилегий, где ему не хватало воздуха и свободы. Из‑за своей ориентации он не прижился в английском обществе и приехал в Берлин в поисках возможностей любви, хотя эти поиски он был вынужден замалчивать в своих автобиографических романах того периода. Позже он стал более откровенен. В мемуарах 1976 года «Кристофер и ему подобные», книге, всколыхнувшей движение за права геев, он писал: «Для Кристофера Берлин — это прежде всего мальчики». (Для Кристофера, добавлю я, мальчиками были юноши позднего подросткового возраста и старше, не дети.)
Свой первый субботний вечер он провел так же, как проведет еще сотню: в баре «Кози Корнер» в рабочем квартале района Халлешес-Тор. Отодвинув тяжелую кожаную портьеру, он оказался в сумрачном раю среди крепких юных красавцев.
У него так кружилась голова и крутило живот, когда он студентом-медиком впервые увидел, как оперируют человека, в больнице Сент-Томас. На протяжении следующих недель с помощью очаровательного блондина, которого он называл Буби, он избавлялся от своей стеснительности и учился чувствовать себя «естественно» во время секса, как естественно чувствует себя пловец в воде после первых трудных, судорожных гребков.
Он стеснялся своего тела, в особенности странного пучка растительности на шраме от акне на левом плече — источника «сокровенного физического стыда». В то время он виделся с психотерапевтом, англичанином Джоном Лэйардом, который убедил его, что это его звериная натура рвется наружу и ему нужно ее принять. Лэйард прошел обучение в Вене и привез оттуда собственное видение фрейдовского «говорящего тела», которое выражает похороненные желания через психосоматические и истерические симптомы. У Ишервуда постоянно болело горло, что Лэйард трактовал как неспособность сказать то, что он в самом деле хочет сказать. Тело призывало его быть честным, жить в согласии со своими истинными желаниями. (Оден придерживался этой теории в 1920-е годы даже с бóльшим рвением, чем Луиза Хэй, и уверял Ишервуда, что упрямство вызывает ревматизм и что высокие люди обладают большей духовностью, чем низкие, и их рост — это доказательство их устремления в небеса.)
Издательство
«Ад Маргинем Пресс», перевод Светланы Кузнецовой
Читать