— В предисловии вы уподобляете свою книгу портативному камертону — «инструменту для организации и настройки собственного книжного пространства». Ощущаете ли вы аналогичные голоса-камертоны вокруг себя? Влияют ли они на вас лично?
— Конечно, ощущаю, и конечно, влияют. Сегодня их меньше, чем мне бы хотелось (и чем было, скажем, в начале нулевых), и не все они «вещают» публично и достаточно громко — но, слава богу, все равно этих голосов довольно много. Если говорить о тех, кто, как мне кажется, мог бы высказываться чаще и громче, то это, конечно, Борис Куприянов, Александр Гаврилов, Константин Мильчин. Мне всегда интересно, что говорят и пишут о книгах Анна Наринская, Николай Александров, Анастасия Завозова, Василий Владимирский, Сергей Оробий, Сергей Волков, Елена Макеенко, Дмитрий Кузьмин. Из англоязычных авторов очень люблю Алекса Престона из The Guardian (он все же, конечно, в первую очередь романист и только потом критик, но я как-то почти всегда с ним чудесным образом совпадаю), ну а Митико Какутани из The New York Times — это вообще мой главный внутренний собеседник: вечно с ней про себя спорю, почти никогда не соглашаюсь, но бесконечно восхищаюсь и чту. Вот уж кто великий мастер мысли и формулировки, так это она. Я очень рада, что сейчас у нас появилась такая площадка, как «Горький», — надеюсь, и там зазвучат новые голоса-камертоны. Вообще, я очень тоскую по времени, когда на поле литературной критики было много жизни, споров, веселой конкуренции. Сегодня я все чаще чувствую себя лягушкой, безостановочно взбивающей лапами молоко, чтобы получить из него масло, которое, возможно, тоже никому не будет нужно. И в целом я рада любому человеку, который взбивает это молоко вместе со мной.
— На протяжении своей карьеры вы публиковались в очень разных изданиях. Менялась ли со временем ваша задача как критика?
— Знаете, задумалась и поняла, что нет — не менялась. Другое дело, что с годами я научилась ее четче формулировать, а кроме того, изменилась значимость самой этой задачи. Я же не притворяюсь — я правда легко, часто и разнообразно влюбляюсь в тексты, а влюбившись, немедленно начинаю бегать с погремушкой и пытаться заразить этой своей любовью как можно больше других людей. Я буду теребить, заглядывать в глаза и спрашивать: «Ну как? Клево же, да? Клево?» Я не умею по-другому: то, что мне не нравится, мне искренне неинтересно, я плохо умею о нем говорить, мне почти всегда скучно это анализировать и препарировать. Когда я только начинала, и книжное пространство еще было относительно неплохо размечено, такое мое профессиональное амплуа казалась наивным и отчасти избыточным: информация о новых книгах была вполне доступна, и спрос был в основном на тех критиков, кто способен этот объем проредить и зачистить, вычеркнуть лишнее, освободить читателя от необходимости читать что-то такое, без чего можно обойтись. Тогда казалось, что критик Александр Шаталов, в конце каждой своей передачи демонстративно выкидывавший книги в мусорную корзину, делает важное и полезное дело, а потребность в лишней погремушке была невелика. Сегодня дело обстоит иначе: книги и чтение вообще маргинализировались, и в этой изменившейся реальности вопрос прореживания уже не стоит — дай бог наладить минимально надежную навигацию от одного важного объекта до другого. И вот тут оказалось, что моя влюбчивость, мое умение и желание очаровываться книгами и даже моя относительная всеядность вполне уместны и даже полезны. Так что, если коротко, то нет, моя профессиональная задача — это функция от меня как человека, и она всегда была более или менее постоянна; менялся мир вокруг.
— В ваших рецензиях встречаются лично-доверительные обороты по отношению к своему потенциальному читателю. Вы его как-то специально конструируете или ваш адресат — почти неотличимая от вас фигура?
— Когда в незабываемом 2001 году я пришла работать книжным обозревателем в «Еженедельный журнал», я очень тревожилась и все пыталась выяснить у коллег, кто же он — наш гипотетический читатель, как к нему надо обращаться, что он любит, где живет… Подозреваю, я ужасно утомила своих коллег, и однажды Дина Годер и Лев Рубинштейн сели и провели со мной краткую воспитательную беседу, которую я помню до сих пор. Дина тогда сказала: «Галечка, считайте, что нет никакого читателя. Писать надо честно, как для себя. И если все будет нормально, читатель сам подтянется». В общем, с тех пор в мире изменилось примерно все, но этот принцип, как мне кажется, по-прежнему неизменен. Мой читатель — это такой человек, которому интересны мои мысли, которому нравится моя интонация, мой вкус. Если я буду пытаться как-то адаптироваться под воображаемого сферического читателя в вакууме, если я займусь всем этим умозрительным маркетингом, то едва ли я расширю свою аудиторию — зато тех, кому правда интересно, о чем я пишу и думаю, кто привык на меня полагаться и мне — такой, какая я есть — доверять, я с большой вероятностью потеряю. Это же как с любыми отношениями: можно до поры прикидываться кроткой дурочкой, но если на самом деле ты акула, рано или поздно это вылезет на поверхность и оттолкнет тех, кого приворожила твоя личина.
— Структура сборника предполагает разделение между жанровой («Начнем с фантастики», «Перейдем к детективу») и «большой» («Всерьез и надолго») литературой. Долго ли сможет удержаться подобная иерархия — и есть ли в ней какой-то смысл с учетом того, сколько произведений периодически пересекают эту границу?
— Честно говоря, думаю, что нет, — скорее это такая условная сеточка, по которой можно разложить тексты для удобства восприятия. Мы пользуемся ею главным образом потому, что другой нет — и вряд ли будет. Время классификаций вообще, по-моему, миновало: с обвальным увеличением количества объектов, которое мы наблюдаем сегодня, возможность разделения их на группы стремительно перестает быть осмысленной. Но для некоторых служебных надобностей традиционная схема «нежанровая проза — детектив — любовный роман» и так далее все же годится: понятно, что это очень большое упрощение, но иногда упрощение полезное и приемлемое.
— Ранний постсоветский книжный рынок отличала жадность до переводной прозы, ситуацию 2000-х характеризовало возвращение интереса к отечественной словесности, а в первой половине 2010-х о себе заявил нон-фикшн — в том числе и собственного производства. Какая рыночно-литературная тенденция, на ваш взгляд, просматривается сейчас?
— Не думаю, что можно говорить о какой-то единой, всеобщей тенденции. Пожалуй, из всего происходящего сегодня для меня самое интересное — это внезапный всплеск популярности исторического романа, его актуализация и вообще возвращение в поле «серьезной» литературы. Что-то там такое у нас в прошлом свербит, что требует литературной психотерапевтической проработки — и наблюдать за этим процессом очень интересно. В остальном же все, как и всегда, расползается в разные стороны: на коротких промежутках жизнь, в том числе литературная, редко укладывается в рамки каких-то отчетливых, вербализуемых тенденций.
— В шорт-листе главной мейнстримной литературной премии России «Большая книга» оказались сразу 11 книг, и эти тексты — очень разной жанровой природы. Что это означает для местного литературного процесса: настала наконец долгожданная «цветущая сложность» или просто в стране за год набралось чуть больше десятка книжек, заслуживающих хоть какого-то разговора?
— Мне кажется, ни то ни другое (впрочем, я тут немного предвзята: в этом году я очень недовольна шорт-листом «Большой книги»). Скорее это похоже на выскребание сусеков: собрали в кучу все хоть сколько-нибудь пригодное по мнению жюри. Как результат, по меньшей мере один ключевой роман прошлого года — я имею в виду «Калейдоскоп» Сергея Кузнецова — прозевали, зато почему-то в список вошли Саша Филипенко с Петром Алешковским, без которых вполне можно было обойтись, скажем так. Словом, нынешний шорт-лист премии — это какой-то жест отчаяния, эдакий слегка истерический клич в духе: «А-а-а-а, полундра, русская литература, вставай все до одного, братушки, на палубе стройся, равнение на знамя!» Не уверена, что это продуктивный способ премиального отбора: при нем, как при любом аврале, потери и упущения неизбежны.
— Что, по-вашему, мешает российским авторам выйти на солидную — с тиражами и прессой — англоязычную орбиту? Какой русский текст недавнего времени был к этому ближе всего?
— Ну тут важно понимать, что на англоязычном рынке переводы со всех остальных языков мира составляют чуть более трех процентов: у носителей английского языка есть прочная и, честно говоря, далеко не беспочвенная уверенность в том, что все самое главное в мире пишут по-английски. То есть, даже если допустить, что русская литература вдруг станет более востребована, ей все равно придется состязаться за долю в рамках этих жалких трех процентов. Англоязычный книжный рынок очень большой, это правда, но и очень самодостаточный: по большому счету ему никто со стороны не нужен, и не следует надеяться, что для современной русской литературы вдруг будет сделано исключение. Изредка бывают колебания, вызванные, как правило, нелитературными причинами, но обычно после них все довольно быстро устаканивается и возвращается на исходные рубежи. Пример такого колебания — популярность Светланы Алексиевич: Нобелевская премия дает довольно стойкий эффект, книги лауреата остаются в фокусе внимания несколько лет, но все же редко дольше. У англоязычного читателя если и есть какие-то ожидания, связанные с русской словесностью, то они предельно консервативные, ориентированные на русскую классику XIX века — поэтому Акунин, к примеру, неплохо продается: жандармы, турнюры, загадочная русская душа — вот это вот все. Буквально как Достоевский, только попроще, для народа.
— В «Удивительные приключения» включены два интервью — с Мариам Петросян и Стивеном Фраем. Есть ли автор — вне зависимости от его прописки, — с которым вам бы хотелось поговорить, но все никак не удавалось?
— Честно говоря, я не очень люблю жанр интервью, и в целом стараюсь держаться от писателей подальше. Мне мало кто верит, но я почти ни с кем из писателей даже не знакома, уж не говоря о дружбе. Прилепина, например, видела в жизни дважды. Сорокина — ни разу. Улицкую — только издали и ни разу не разговаривала с глазу на глаз. Вот с Алексеем Ивановым была знакома чуть ближе (десять лет назад делала с ним интервью для журнала Русский NewsWeek, а он показал мне скалы на Чусовой и прекрасную уральскую горнозаводскую деревню Кын), но так он за это уже лет пять со мной не разговаривает… Это не то чтобы какая-то специальная выстраданная позиция — скорее мне так просто удобнее. Я хорошо понимаю, что писателю будет больно, если я напишу о нем что-то не то (не обязательно поругаю: очень часто бывает, что даже похвала кажется автору какой-то неуместной, неточной), и мне бы не хотелось, чтобы мое суждение модифицировалось соображениями личной приязни или неприязни. Делать больно незнакомому человеку совсем не то же самое, что делать больно знакомому: как бы ты ни старался, все равно личность автора, связанные с нею эмоции будут застить горизонт — вот я и выдерживаю комфортную для меня дистанцию, которая во время интервью неизбежно нарушается. Так что у меня нет мечты поговорить с кем-то из писателей — мне очень многие интересны, но я вполне готова довольствоваться их книгами, чужими интервью и, скажем, профилем в фейсбуке.
— В октябре будут вручать очередную Нобелевскую премию по литературе — награду, за которой с особенным вниманием следят в России. У вас есть прогноз, какой регион — а может, и конкретное имя — выстрелит на этот раз?
— Ну это всегда гадание на кофейной гуще, разумеется. Букмекеры прочат победу Мураками, и, в принципе, это логично: японцам уже очень давно не давали. Если это случится, я обрадуюсь: Мураками не мой любимый автор, но он, бесспорно, писатель большой и важный. Если бы вдруг спросили меня, я бы отдала премию Салману Рушди, но меня вполне устроит и Филип Рот, и Кормак МакКарти, и Нгуги ва Тхионг — да почти кто угодно из верхней двадцатки фаворитов. Главное, чтоб не Евтушенко — впрочем, его шансы, насколько я могу судить, и без того минимальны.
— В некрологе, посвященном Умберто Эко, вы упоминаете о том, что в свое время отказались от академического поприща. Вы никогда не жалели о своем решении и не желали сменить оптику — скажем, работать с текстами скорее как литературовед?
— Нет, никогда не жалела. Для серьезного академического литературоведения у меня темперамент не тот: эмоции и ассоциации для меня, честно говоря, важнее рассудочного анализа. К тому же, если уж совсем честно, литературоведение мне и не светило: по образованию я историк, и исторический взгляд на литературу мне в целом ближе, чем филологический. Мне и сегодня важнее, как вокруг текста завихряется реальность, как он возникает из жизни и как ее же потом трансформирует, видоизменяет. Так что разбирать текст на крохотные шестеренки — нет, это не ко мне. Я восхищаюсь людьми, способными на кропотливый филологический разбор, но это точно не та вещь, которую я бы хотела делать сама.
Издательство
«Редакция Елены Шубиной», 2016, Москва