— Ты только что вернулся из Минска. Расскажи о протестах, что происходит в Беларуси?
— Я предпочитаю называть это восстанием — потому что это уже больше, чем протесты, но пока еще не революция.
В Минск я поехал, потому что моя жена белоруска. Мы с большим трудом пересекли границу — потому что с русскими паспортами — и попали сразу в самое пекло. Мы стояли — нас было человек 500 — около метро «Каменная горка», это такое «Бутово», минская окраина, и внезапно появились автозаки и выскочил ОМОН. Воспринималось это, как будто тьма на тебя идет стеной. Мы побежали кто куда, во дворы. Какая‑то старушка крикнула, что ее подъезд открыт. И мы с женой ломанулись туда, надо было бежать на самый верх, потому что ОМОН в броне и наверх не побежит — они тяжелые. Дыхания уже не хватало, но жители этого дома нас спасли, впустили в квартиру. Нас, незнакомцев. И так было в каждом подъезде: находились местные люди, которые спасали нас, как селяне партизан. И они дали мне погладить сфинкса — это самое удивительное, что со мной случилось в эту поездку. Он был такой резиновый на ощупь. Я гладил этого кота, и периодически мы с женой выходили на балкон, смотрели, как ОМОН зачищает двор. Это сюрреалистическая картина: когда в реальность спального района входит фаланга из научной фантастики, просто боевые машины, человек по тридцать с одной стороны, тридцать с другой — и ловят тех, кто не успел разбежаться. В доме напротив люди на всех балконах кричат: «Позор!» — и омоновцы начинают стрелять по окнам. Несильно, буквально несколько выстрелов, но все же.
Был еще один мирный день протестов, когда мы вышли к Дому правительства, и это был сидячий протест, нас там было 30 тысяч — кстати, слышал, на последний митинг уже вышло чуть ли не 200 тысяч. И это был уже другой жанр — такой Вудсток. Напротив стоял не ОМОН, а спецназ, который не учили бить людей, — это просто такие мужики военные, которые охраняют Дом правительства.
То одна, то другая девушка выходила с цветами — цветок символ протеста, он стал пропуском в революцию — и носила эти цветы спецназу. Кто‑то не обращал на это внимания, а кто‑то вставлял эти цветы в щит, чтобы красиво было, парадно. Как‑то все сочеталось: сверхнасилие с той стороны, и какая‑то сверхлюбовь с этой. Я был на многих протестах, но такого не видел.
— В предыдущем сборнике «Библия бедных» у тебя был текст «Новогодний Майдан» о Евромайдане. Планируешь написать что‑то художественное после поездки в Минск и возможно ли вообще сейчас осмыслить то, что происходит?
— Я не думаю, что надо. Надо быть там, нужна трансляция, фиксация, возможно, без художественного обобщения. «Новогодний Майдан» и та часть «Библии бедных», которая посвящена революционным событиям, — это все-таки литературизованная журналистика. Писать что‑нибудь художественное я подожду.
— Обложка твоего нового сборника рассказов «Пьяные птицы, веселые волки» — это твоя идея или «Редакции Елены Шубиной»?
— Это была сложная конфронтация. Я замучил моего редактора Дашу Сапрыкину — она присылала очень хорошие варианты, но мне не нравился ни один: то слишком милый, то слишком кладбищенский. В какой‑то момент я предложил все переделать и выслал референс. Он был неожиданным: довольно красиво несколько лет назад у нас переиздали всего Харуки Мураками, и он был черно-бело-красный. И художник, посмотрев референс, сделал нынешнюю обложку. Тут есть этничность в шрифте, и привет из советского авангарда, и птицы и волки — под обложкой ровно то, что и на обложке.
— О чем этот сборник?
— Это история восстания. Правильные слова для того, что это за книга, нашлись у меня только сейчас. Если ты вглядишься, содержанием трех частей из четырех оказывается восстание. В «Сказках из‑под земли» жители спального района организуются и устраивают экзистенциальный бунт. В «Веселых волках» волки, которые играют в людей, герои спектакля о человеческих гнусностях, отказываются участвовать в этом и восстают против самого нарратива, а «Песни из‑под палки» — это история людей, оказавшихся заложниками в каком‑то трехзвездочном отеле в условном Карфагене — здесь все вне времени и пространства.
Это книга о том, как люди пытаются выйти из невыносимости существования. Или, иными словами, это книга про жестокое чудо, про нарушение привычного порядка вещей. Четыре части — про четыре способа нарушить порядок вещей. Страшные вещи волнуют меня больше, чем нестрашные. Даже в самом аду, куда бы я ни спускался, есть надежда. «Пьяные птицы» — самая мрачная часть, городская проза мегаполиса, про ужасную необходимость со всем покончить. Но там нет выхода.
— Твои тексты похожи на заговоры, для меня это не сборник рассказов — это песни в прозе.
— Заговоры — это очень точно, это правда перформативное искусство. Я каждым текстом что‑то провозглашаю, это всегда императив, всегда с вызовом.
— Ты в прошлом театровед. Помогает ли тебе знание драматургии текста?
— Скорее мешает. Театроведческий факультет — это было самое нищее место в Петербурге, где преподаватели получали тысячи три рублей в месяц. Но вот заходит в зал женщина, которую Луначарский качал на руках, начинает говорить невероятно глубоким контральто и отменяет мир за окном. Такой рафинированный академизм… Это было мощное место! Я вышел оттуда совершенно неприспособленным к социальной жизни, но приспособленный к пониманию искусства. Я много начитался и насмотрелся, и в пьесах моих — одна из них написана с использованием приемов софокловского театра, классического античного и ярмарочного мексиканского — мне очень хотелось почему‑то все совместить. Избыточная сложность текстов не воспринимается большинством читателей, да и не нужно. Так что знание скорее мешает.
— Знаю, ты пишешь роман. Расскажи о чем?
— Я долго его пишу, возможно, потому что я спринтер, а возможно, потому что хороший роман и нужно долго писать. Он готов ровно на треть. Это будет роман-путешествие, обыгрывающий легенду о Бременских музыкантах. Люди отправляются в путешествие на край ночи вглубь страны, которая напоминает Россию. Там будет много жанровых элементов, магический реализм, боевая фантастика, при этом это ультрасложный нарратив с песнями, танцами, драматургическими вставками — как раз мультимедийное произведение, о котором мы говорили. Это даже не роман, а поэма, сборник песен, их будет 144.
— Почему 144?
— В основе структуры романа календарь. Я был как‑то в Ханты-Мансийске, и мне очень понравился традиционный календарь — то ли манси, то ли хантов. Там очень красивые названия месяцев: месяц ломающихся топорищ, ложно-орлиный месяц, месяц тонкого льда. И я взял этот календарь и построил структуру романа на его основе — 12 месяцев и у каждого 12 песен. Плюс в каждом месяце будут еще рецепты коктейлей, которые надо пить, чтобы выжить. Понимаю, что это звучит как чепуха, но через несколько лет ты все увидишь.
— Что, по-твоему, делает литературу современной?
— Я не пишу современную литературу, не пытаюсь ухватить современность. Стараюсь избегать в большинстве текстов указания места и времени, они архаичные в плане технологий, например, очень мало онлайн-культуры, я ее игнорирую. Я хочу писать о том, что важно в любую эпоху и в любом пространстве. Время, которое идет в этих текстах, какое‑то библейское, эпическое. Оно не историческое, оно скорее круговое — меня очень волнует цикличность, сезонность. То, что происходит в моих текстах, может произойти после конца света, а может и тысячу лет назад и разницы нет никакой, потому что главное в людях остается неизменным: одиночество, насилие, чудовищная монотонность существования и попытка из этого вырваться… В этом смысле я совершенно несовременный писатель.
Меня дико раздражают люди 40+, которые пытаются разговаривать как бы на молодежном языке. Я сам говорю часто, что надо установить TikTok и просто смотреть, что там происходит. Не надо пытаться копировать — надо просто учитывать. Я на каждой встрече не устаю повторять афоризм Шкловского: «Искусство наследует не от отца к сыну, а от дяди к племяннику», то есть превращает в искусство то, что им не является, — мусор, языковой треш, сайт «Стихи.ру», TikTok.
Главное, не становиться как Пелевин, который вдалеке от России, всех своих героев конструирует из каких‑то фейсбучных постов, и это абсолютно ходульная литература, хотя когда‑то он был очень крут.
— А ты думаешь об авторских приемах, когда пишешь?
— В ранних текстах у меня была немного избыточная русская народность и черность, я от этого избавился. Интересно, Даша Сапрыкина, читая этот мой сборник, обратила внимание на мое специфическое отношение к женщине. Я думал, я ультрапрогрессивный, социал-демократ и так далее, я про страдающее человечество, а она говорит, что женщины в моих текстах всегда объективированы. Я возразил, что всегда передаю человека как кусок мяса, для меня важна дегуманизация человека, как он превращается в вещь под влиянием обстоятельств. Но перечитал и правда заметил какой‑то подспудный садизм по отношению к женщинам. Это надо отлавливать. Это уже не прием, а шаблон.
— Не могу не спросить в связи с событиями в «Батеньке» и вокруг: что ты думаешь о сегодняшней новой этике и харассменте?
— Во-первых, никакой новой этики нет — это правая концепция для того, чтобы обесценить происходящее. Есть старая этика, и она не менялась последние пятьдесят лет: насилие — плохо, пользоваться служебным положением — неприемлемо. Сейчас происходит смещение границ частного и публичного. Индустриальная эпоха дала нам фабрику, место, где мы можем себя калечить, быть деталью, а борьба рабочих за свои права ограничила это время калечения восьмичасовым рабочим днем. Постиндустриальная эпоха уничтожила фабрику, появились коворкинги, лофты, но не уничтожила наемный труд и его разрушительное действие на нас. Только он стал круглосуточным, на карантине все это почувствовали: нет никакого рабочего дня, есть рабочие сутки. Тем больше это разрушает границы личного и рабочего. И вот эта новая постиндустриальная капиталистическая новая этика, назовем ее так, отнимает нас у нас. Она высвечивает темные углы — больше некуда скрыться. Это звучит страшно, если ты злодей, но приемлемо, если ты хороший человек. С другой стороны, если мы будем дальше двигаться по этому пути, то, может быть, придем к обществу тотального контроля. Но если где‑нибудь на окраине станут меньше бить женщин и уменьшатся случаи домашнего насилия, то OK, я готов к тому, что кто‑нибудь в Москве немножечко пострадает.
— А журналистский опыт помогает или мешает писателю?
— Журналистика помогла мне побывать там, где я никогда не побывал бы. Одна из главных проблем современного общества — атомизированность, мы очень разрозненны, мы не знаем ничего про жизнь соседа. Это поколенческий разрыв, кастовый, пространственный, профессиональный, всякий… Благодаря тому, что я был долгое время журналистом, я серфил по всем этим группам людей и понял, как все устроено. Этого знания по-прежнему недостаточно, но когда ты пообщался с убийцей, а через день — с миллионером, который только заработал этот миллион, я думаю, что могу претендовать на некоторое панорамное представление о жизни.
— Тут в чате один из зрителей спрашивает: любишь ли ты родину?
— На этом поле мы — и писатели, и люди, которые любят Родину, — конкурируем с огромным количеством прохиндеев, которые ее любят потому, что так сказали в министерстве. Столько фальшивой любви — даже шепотом говорить о том, что я очень люблю Россию, стыдно как‑то. Я не был здесь полгода, а вот сегодня поехал на ВДНХ. Это такой парад… Там была девушка в никабе на электросамокате, златозубая киргизка, делавшая фото на фоне золотой статуи, трехсоткилограммовый русский богатырь с бакенбардами как у орангутанга, а у его жены была коса до колен, хипстерские девушки с паучьми загорелыми ногами. Такой треш и красота. И я понял, что так скучаю по этой России, по бесконечному разнообразию. Россия — страна возможностей, но не в том смысле, как в социальной рекламе. Здесь за один день тебя могут отметелить дубинкой и ты можешь выиграть миллион. Россия — удивительная страна, такой родиной я горжусь и люблю ее.
Благодарим за помощь в подготовке материала куратора литературной программы Центра Вознесенского Илью Данишевского и арт-директора Центра Вознесенского Антона Каретникова.