Возвращение в Петербург
Накануне моего отъезда из Новоспасского зять мой, Яков Михайлович Соболевский, выразился, не помню по какому поводу, о неверности жены моей таким положительным образом, что меня взорвало, и я тут же сказал ему, если так, то я брошу жену, в чем он усомнился. Все время обратного пути я был в лихорадочном состоянии. Оскорбленное самолюбие, досада, гнев попеременно мучили меня.
Приехав в Петербург, я вышел из кареты и на извозчике отправился домой, думая застать жену врасплох, но меня ожидали, и меры предосторожности были приняты моими барынями.
Жена и теща не могли не заметить перемены, происшедшей во мне; жена на коленях умоляла меня защитить ее от клеветы, я ее старался успокоить, но не отставал от предпринятого намерения: уличить жену на месте преступления. Все предпринимаемые мною меры были тщетны.
Коварство Марьи Петровны
Изнуренный долговременным страданием от беспрерывного борения страстей, я однажды заснул в присутствии тещи и жены. Я могу крепко спать под стук и шум, но шепот или легкий шорох сейчас будят меня, что тогда и случилось: вошла старая чухонка, служанка тещи, и, подошед к ней, тихонько начала шептать по-немецки. Я притворился, будто я сплю, начал будто бы храпеть, а между тем старался уловить каждое слово тайного разговора. Наконец собственными ушами слышал, как теща с старухой устраивала свидание для дочки своей с ее любовником. Для меня это было достаточно; не говоря ни слова об этом, на другой день утром я простился с женою и отправился к Николаю Степанову, которому были вполне известны мои тогдашние намерения.
Кроме измены, я имел еще полное право негодовать на жену за ее неуважение к моей матери, обращавшейся с нею всегда чрезвычайно ласково и часто делавшей ей подарки. В бытностью мою в Малороссии матушка моя в 1838 году приехала в Петербург по делам и остановилась на моей квартире. Жена и теща были тогда в Ревеле; возвратясь, вместо того чтобы угождать матушке и лелеять ее, они отняли даже необходимые мебели из занимаемой ею комнаты!
Сообразив все, я решился объявить о моем намерении оставить жену посредством письма, которое отправил к ней вечером 6 ноября.
Вот приблизительно его содержание:
«Причины, о которых я считаю нужным умолчать, заставляют меня расстаться с вами, но мы должны сделать это без ссор и взаимных упреков. Молю провидение, да сохранит вас от новых бедствий. Я же приму все меры для возможного устройства судьбы вашей и потому намерен выдавать вам половину моих доходов».
Это письмо не произвело сильного впечатления на Марью Петровну; когда же на другой день я приказал крепостным людям, в моем услужении находившимся, оставить казенную квартиру, вывести оттуда лошадей, матушкой мне данных, выпороть из мебелей, бывших в гостиной, шитье моих сестер и некоторые другие вещи, драгоценные мне, потому что я получил от уважаемых и любимых мною лиц (все прочее, как то: бриллианты, мебели, карету и пр. — оставил жене), тогда Марья Петровна заплакала не в шутку; говорят даже, что ее оттирали.
Все петербургское бабье под предводительством графини Е.М.Салтыковой и Е.А. Глинкиной восстало против меня, и злословию их не было пределов. Я, во избежание неприятных посещений, не допускал к себе никого, кроме немногих самых искренних приятелей.
После этого я целый месяц не выходил из дому; был только раз у Львова, объявя ему, что я более служить был не в силах. 18 декабря 1839 года я был уволен от службы с чином коллежского асессора.
Милая Е.К.
В это время опасно заболела Е. К.; сестра Марья Ивановна скрыла от меня это обстоятельство из опасения огорчить меня.
Жилось у Степанова не совсем худо, с меньшим братом его я рисовал — деревья в особенности. Фортепиана не было, но шла дружеская живая беседа. Комната, разрисованная чертовщиной и карикатурами на шахматном белом и черном поле самим Николаем Степановым, отдана им была на время одному из офицеров л.-г. Егерского полка. У него была бульдожка, которая вела себя нехорошо, так что каждое утро употребляли скребницу для очищения комнаты, а потом на той же скребнице курили, чтобы уничтожить зловоние.
У Степанова бывали также по вечерам знакомые литераторы, как-то: Филимонов, Бенедиктов и Вернет.
Зимою приехала матушка и остановилась у сестры, я потом и сам туда переехал. Е. К. выздоровела, и я написал для нее вальс на оркестр B-dur. Потом, не знаю, по какому поводу, романс Пушкина «Я помню чудное мгновенье».
Музыкальный храп Гемпеля
Мы с К.Ф.Гемпелем поселились в одной маленькой комнате в Ревельском подворье, что в Новом переулке. Тут узнал я, что и храпение имеет своих виртуозов: Гемпель, как уже прежде сказано, был хороший музыкант, но храпеть был великий мастер. Ложась, он начинал сопеть, потом начинал потихоньку храпеть, подсвистывая, потом прищелкивал, и все crescendo, наконец раздавались жалобные стоны, и концерт оканчивался обыкновенно диким и пронзительным криком, будившим самого виртуоза и меня. Он был тучен и полнокровен, и его душило по ночам.
В день моих именин, т. е. 21 мая, когда я шел из Ревельского подворья к Степанову, где провел большую часть того дня, мне пришла мелодия болеро «О дева чудная моя».
Нужны ассигнации
Между тем в начале весны здоровье Е.К. начало расстраиваться, и доктор ее объявил, что ей угрожает чахотка и что ей непременно нужно оставить Петербург и отправиться в более теплый и здоровый климат. Это меня глубоко огорчило, но я решился уговорить Е.К. и ее матушку ехать в южную Россию, где у них были родные, а вместе с тем обратился к матушке выслать мне 7000 руб. асе., обещаясь не беспокоить ее в течение года.
Я часто посещал Ширкова, рисовал с ним акварелью, но без большого успеха. По его просьбе начал писать «Камаринскую» для фортепиано на три руки, но вышла такая дрянь, что тут же на месте разорвал написанное мною.
Из болеро я сделал целую пьесу для фортепиано. Герман переложил его очень удачно на свой оркестр, равно как и вальс «Fantaisie h-moll»; обе эти пьесы были чрезвычайно любимы публикой. Наша братия по сему случаю оставалась несколько дней в Павловске, где мы очень весело провели время.
Матушка выслала деньги. Получив сумму 7000 руб., я, не теряя времени, купил карету для Е.К. и ее матери, кои были не в блестящем положении.
Прощание с Петербургом
В первой половине августа все было готово к отправлению дам в южную Россию. Кукольники устроили для меня прощальный вечер, на который кроме искренних приятелей и домашних пригласили и некоторых артистов и литераторов. Я пел с необыкновенным одушевлением прощальную песню, хор пела братия наша, и кроме фортепиано был квартет с контрабасом. Хотя этот вечер был художнически-приятельской, но тут не обошлось без смеху. Якова обокрали, он с горя хлебнул лишний стакан мадеры и, не удовольствовавшись быть слушателем, решился принять участие в исполнении прощального хора. Он с самонадеянностью взял контрабас Мемеля и принялся играть, но руки не повиновались, и он с презабавною миною смотрел вокруг себя с изумлением.
11 августа я выехал из Петербурга; в Гатчине мы съехались с Е.К. и ее матерью. Я проводил дам до Катежны, где мы расстались; они поехали на Витебск, а я — на Смоленск.
Приехав к матушке, я начал обдумывать свои намерения; паспорта и денег у меня не было. Притом же за несколько дней до отъезда из Петербурга Е.К. в припадке ревности жестоко огорчила меня незаслуженными продолжительными упреками. От совокупного действия размышлений и воспоминания я начал мало-помалу успокаиваться.
Я принялся за работу и в три недели написал интродукцию «Руслана»; начав ее в Новоспасском, кончил в имении зятя моего Николая Дмитриевича Гедеонова (с которым жил в Берлине в 1834 году).
Болезнь как толчок к увертюре
На обратном пути в Петербург, ночью с 14 на 15 сентября, меня прохватило морозом. Приехав на станцию (Городец, если не ошибаюсь), я потребовал чаю и, согревшись, отправился в путь. Всю ночь я был в лихорадочном состоянии, воображение зашевелилось, и я в ту ночь изобрел и сообразил финал оперы, послуживший впоследствии основанием увертюры оперы «Руслан и Людмила».
Несмотря на недуг, я снова принялся за работу, начав сцену Людмилы четвертого акта. Вскоре потом по просьбе Кукольника написал увертюру, антракты, песню «Ходит ветер у ворот» и романс «Сон Рахили» для вновь напитанной Нестором драмы «Князь Холмский». Исполнили музыку мою довольно опрятно, но пьеса не удалась и выдержала только три представления.
В ноябре я захворал, и опасно, у меня внезапно развилась горячка. Это произошло, вероятно, от простуды; накануне я возвращался пешком домой без калош. В тот вечер, однако ж, я ничего особенного не чувствовал, просидел часа с два с Платоном, диспутовал с ним, как всегда, и мы даже выпили по бутылке церковного, так называли мы самый простой медок. На другой день все проснулись, начали требовать чаю, а я все лежал, тогда Платон подошел ко мне с словами: «Миша, пора вставать», я хотел приподняться, но не мог. Он тогда посмотрел на меня внимательно, взял за пульс и послал за моим доктором Шерингом. Меня перетащили в комнату Платона, который уступил мне свою кровать и во все время болезни и выздоровления ухаживал за мною с искреннею заботливостию. Шеринг гомеопатическими порошками Nux vomica, Belladonna и Dulcamara, по одному каждого сорта, по разу в день, прервал горячку в три дня. После чего, однако же, я был очень слаб несколько времени, и вдруг по всему телу обнаружилась сыпь. На левом боку, противу сердца, сыпь эта слилась в одну массу. Нет сомнения, что продолжительные огорчения были одною из главных причин этой сыпи, которая при постоянном лечении под надзором Шеринга продолжалась несколько месяцев, и, когда прошла, долго еще оставались на коже желто-печенковые пятна.
Оправясь, я снова начал писать «Руслана», а в то же время по просьбе Мятлева написал «Тарантеллу».
Щи из кислой капусты и замок Черномора
Несмотря на плохое состояние финансов, я жил приятно, не обременяя других собою. Яков отлично умел готовить для меня щи из кислой капусты и кашу. П.П.Рындин, с которым я очень сблизился в это время, не брезгал этой скудной трапезой, охотно хаживал ко мне обедать, причем подавали и бутылку церковного. Я часто бывал у Павла Васильевича Энгельгардта; жена его, женщина приятной наружности и еще молодая, часто приглашала меня. После болезни присылали за мною каретку, обитую внутри мехом, а сверху того шубки, чтобы меня еще более окутать. Софья Григорьевна любила музыку; я написал для нее романс «Как сладко с тобою мне быть», слова П.П.Рындина, часто игрывал ей отрывки из новой моей оперы, в особенности сцену Людмилы в замке Черномора. У Павла Васильевича жила двоюродная сестра моя Софья Ивановна Нольде с детками. Итак, мне там было очень хорошо; за обедом хозяйка сажала меня возле себя с дамами, угощали меня сами барыни, а шуткам, россказням и конца не было.
Около того времени приехал старший брат Кукольник Павел Васильевич из Вильно. Он был профессором истории Виленского университета. Павел Васильевич был очень добрый человек, любил общество, в особенности общество дам; он был любезен, пел и умел забавлять общество разными штуками, например отлично представлял жидов в синагоге. Но господствующая страсть его была писать трагедии из первых веков христианства; при чтении своих произведений он приходил в такой восторг, что испускал внезапные крики и нередко пугал своих слушателей.
Бриллианты и чертовщина
В конце зимы 1841 года я по просьбе инспектора Екатерининского института на слова его сочинения написал выпускной хор. За этот труд я получил от е. и. в. государыни императрицы перстень с изумрудом, осыпанным бриллиантами, который я тогда же отослал матушке. По болезни государыни танцы и пение вместо института исполнили во дворце, куда и меня пригласили, но я не мог быть, потому что меня о том уведомили поздно и я не имел времени купить башмаки, шелковые чулки и белые перчатки.
В самом начале весны, Великим постом, я переехал к Степановым. Мне уступили комнату, расписанную карикатурами и чертовщиной. Когда, бывало, ночью каретка своими фонарями освещала постепенно мгновенным светом мою комнату, странные фигуры мелькали одна за другой, а казалось, что стоявшая на печке мертвая голова насмешливо улыбалась. Мне, по крайней мере, часто казалось, что она смеялась над моими страданиями, тогда я спал дурно и часто предавался печальным размышлениям о судьбе своей. Несмотря на это болезненное расположение духа, я продолжал писать оперу. Доктор пришел однажды, закурил сигарку и, смотря на мою работу, сказал мне с самодовольным видом: «Отодрать бы тебя, братец, лучше бы писал».
Холостяцкая жизнь
Раннею весною приехал в Петербург зять мой Яков Михайлович Соболевский с сыном своим (полуглухонемым) и сестрою, взявшею на себя воспитание племянника. Они ехали в Париж, чтобы испытать все возможное для облегчения полуглухонемого. Матушка, от которой не укрылось болезненное расположение моего духа, желала, чтобы я ехал с ними, и прислала потребную для того сумму. Я, однако же, с ними не отправился, и вот по какой причине.
Мне попали в руки письменные доказательства противузаконной связи жены моей с Васильчиковым. Обдумав хорошенько, я подал прошение о расторжении моего брака. Марья Петровна долго отделывалась, прикидываясь больною, но вынуждена, наконец, была явиться в консисторию. На очной ставке я скрепил сердце и стоял спокойно. Марья Петровна плакала. После обычных троекратных увещаний я объявил, что не могу отстать от своего намерения, что я вынужден к тому семейными обстоятельствами, что мною не руководит злоба, в доказательство чего прошу извинения у жены за все невольно наносимые ей мною огорчения.
Менее трудны были для меня очные ставки с адвокатом Марьи Петровны, каким-то Федоровым. Я молча выслушивал его обвинения, а в свою очередь, повторял только, что я остаюсь при первом своем показании. Несмотря на все неприятные хлопоты по бракоразводному делу, я в конце лета снова принялся за работу.
Яков Михайлович с сыном и сестрою в начале осени возвратились из Парижа. Все опыты над полуглухонемым племянником оказались безуспешны.
Рисование и гризетка
Я переехал в дом Шуппе (бывший Варварина), противу Опекунского совета в Мещанской улице. Поместился в двух маленьких, но очень светлых комнатах. Еще в конце лета я почувствовал необыкновенное расположение к сочинению музыки, и это расположение не изменялось. Сверх того, я начал учиться рисованию, и именно пейзажей, у ученика академии Солнцева, и начал рисовать порядочно, так что скопировал несколько ландшафтов карандашом для моих знакомых, а на одном из моих рисунков карандашом К. Брюллов подписал: «Скопировано очень недурно».
Обедал у сестры, а иногда оставался с нею после обеда; она тогда прилежно занималась игрою на фортепиане, и я аккомпанировал ей на скрипке, между прочим, сонату Бетховена F-dur.
У сестры жила в услужении девушка (крепостная), которая училась шить платья у модистки. Ей было 18 лет, она была очень стройная и довольно миловидная девушка. Она одевалась хотя очень просто, но опрятно и мило и нередко потешала меня презабавными неожиданными выходками. Так, например, оперу мою «Руслан и Людмила» она называла своей. Яков Ульянов также, говоря о «Жизни за царя», выражался обыкновенно «наша опера». Одним словом, по всей справедливости ее назвать можно было гризеткой, в короткое время я к ней очень привык:
Привычка в чувство обратилась,
А чувство в счастье многих дней etc.
Действительно, я ей обязан многими и многими приятными минутами. Мне дома было так хорошо, что я очень редко выезжал, а сидя дома, так усердно работал, что в короткое время большая часть оперы была готова. Осмотревшись, однако же, я нашел, что общей связи между частями новой моей оперы не было.
Друзья помогают собрать оперу воедино
Кукольник и Гедеонов взялись помогать в трудном деле свести целое из разнородных, отдельных частей моей оперы. Кукольник написал стихи для финала оперы и сцену Ратмира 3-го действия «И жар, и зной». Гедеонов написал маленький дуэт, следующий за балладой Финна, между Финном и Русланом: «Благодарю тебя, мой дивный покровитель»; речитатив Финна в 3-м акте: «Витязи! Коварная Наина» etc.т— и молитву в 4 голоса, которой оканчивается третье действие. И я сам написал сцену Фарлафа с Наиной и Рондо Фарлафа, а также начало финала 3-го действия. Таким образом, стихи для либретто, кроме взятых из поэмы Пушкина, писали Маркович, В.Ф.Ширков, Кукольник, Миша Гедеонов и я.
В короткое время опера была доведена до того, что нельзя было дописывать немногого оставшегося без сценических соображений и содействия декоратора и балетмейстера. Я явился к директору с партитурой, и он без всяких разговоров принял мою оперу, приказал сейчас же приступить к постановке ее на сцену и, по моему желанию, вместо единовременного вознаграждения 4000 руб. асе. согласился, чтобы я получал разовые, т. е. десятый процент с двух третей полного сбора за каждое представление.
Подготовка к репетициям
Скоро после того отдали мою партитуру в театральную нотную контору, и, когда партии главных действующих лиц и хоров были изготовлены, я принялся за разучку моей музыки.
Впоследствии надлежало поладить с балетмейстером Титюсом, человеком весьма ограниченных способностей. Для этого я затеял дать ему обед (он любил покушать) и, чтобы более угодить ему, заказал, у французского ресторанта Lе Grand, любимые его кушанья. На обед, кроме балетмейстера Титюса, пригласил двух Гедеоновых, Костю Булгакова как приятного и веселого собеседника и Павла Павловича Каменского, служившего переводчиком в канцелярии директора театров Гедеонова. По нашему мнению, он отлично танцевал лезгинку. Так как музыка для танцев IV действия была составлена мною из восточных мелодий, то я желал, чтобы Титюс по возможности сделал и самые танцы в восточном роде и назначил для солов этом танце, названном мною лезгинкой, танцовщицу Андреянову 2-ю, которой в то время особенно покровительствовал директор театров. Танцы же 3-го действия вполне предоставил Титюсу. Обед удался, и вино произвело свое действие: после обеда Каменский проплясал лезгинку, которая не очень понравилась французу Титюсу, но он согласился поставить этот танец по моему желанию.
Вина было вдоволь, так что когда после театра возвратились Гедеоновы и Каменский ко мне, то я их употчевал отличнейшим хересом.
По этому поводу в эпитафии, сочиненной ими на меня впоследствии, помещены следующие стихи:
Любил он музыку и юбки;
Чужие люди для него Вакштаба набивали трубки,
И жил в Давыдова он доме,
Не обижая никого,
Бутылок хереса окроме.
Публикуется с сокращениями с разрешения издательства П.Юргенсона