О детстве
На моем столе — фотография родителей, сделанная в 1926 году. Им по девятнадцать лет. По революционной моде оба одеты в косоворотки. Они вышли из бедных семей, были комсомольцами. Революция дала им возможности, которых никогда не было у их предков: отец изучал экономику, мама — математику. Можно сказать, моим родителям повезло. Я росла в уверенности, что награждена судьбой жить в счастливой стране, где дети окружены отеческой заботой вождя. Правда, родители никогда его при мне не славили, но я постоянно слышала о «мудром, родном и любимом» — и по радио, и на детских утренниках — повсюду:
Я маленькая девочка,
Играю и пою.
Я Сталина не видела,
Но я его люблю.
В 1937 году, когда мне было десять лет, мы переехали в центр Москвы, в 1-й Николощеповский переулок, дом 4/20. <…> Вскоре после переезда отец принес домой трехтомник Александра Герцена «Былое и думы». Я полюбила первый том — воспоминания Герцена о юности, прошедшей в Москве в двадцатых годах девятнадцатого века. Первые главы послужили мне путеводителем по лабиринту арбатских переулков. После революции старые особняки превратились в огромные коммунальные квартиры. Высокие окна без портьер, из форточек свисают сетки с продуктами — масло, сыр, колбаса, а между рамами хранятся бутылки с молоком и кефиром.
Однажды ночью пришли за соседкой, женой арестованного чиновника. Смутно помню звуки тяжелых шагов в коридоре, хлопанье дверей, плач девочки. Хотя и сквозь сон, я все это слышала, но на следующее утро, когда соседская комната опустела, я по-прежнему была уверена, что живу в лучшей в мире стране.
О войне
27 января 1942 года я открыла «Комсомольскую правду». В глаза бросилась фотография — труп молодой девушки и подпись: «Партизанка Таня, замученная немецкими фашистами в деревне Петрищево». О ней почти ничего не было известно, только то, что она называла себя Таней из Москвы. В начале декабря 1941 года она пришла пешком в подмосковную деревню Петрищево и подожгла конюшню, где стояли, как было написано в газете, «немецкие лошади». Ее схватили фашисты. Во время допроса избивали, не давали пить, надрезали кожу пилой, водили раздетую по морозу. <…> Тем временем появлялись новые сведения о Тане. Ее настоящее имя — Зоя Космодемьянская. Восемнадцатилетней девушкой она вступила в партизанский отряд, действовавший в тылу врага. Имя Таня взяла в честь Тани Соломахи, красной партизанки, которую пытали и убили казаки во время Гражданской войны; о ней Зоя читала еще в детстве. <…> «Когда ее уводили на казнь, Таня Соломаха сказала остающимся в камере: «Прощайте, товарищи! Пусть эта кровь на стенах не пропадет даром! Скоро придут Советы!» Зоя строила жизнь по Тане. Я хотела строить свою жизнь по Зое.
Весной 1943 года мы с мамой вернулись в Москву. Большая часть наших вещей и почти вся библиотека пропали.
— Не сердитесь, мне надо было выжить, — извинялась соседка Александра Петровна.
Она сказала, что книги, которые не смогла продать, жгла в печке, чтобы хоть как-то согреться зимой. Костюм отца да шеститомник Пушкина — все, что осталось.
Во время и сразу после войны Москва была просто раем для любителей стихов. Отделы поэзии в букинистических магазинах на Арбате были полны сокровищ из собраний московских библиофилов. Книги приносили на продажу они сами, спасаясь от голода, или их родственники и соседи, если хозяева библиотек находились в эвакуации, на фронте или отошли в мир иной.
Я часами простаивала у прилавков, открывая для себя поэтов, о которых раньше и не слышала. Многие книги были изданы в двадцатых годах. Когда впервые мне в руки попала тонкая книжечка под названием «Белая стая», имя автора — Анна Ахматова — ни о чем мне не говорило.
Мы не умеем прощаться, —
Все бродим плечо к плечу,
Уже начинает смеркаться,
Ты задумчив, а я молчу.
В церковь войдем, увидим
Отпеванье, крестины, брак,
Не взглянув друг на друга, выйдем…
Отчего все у нас не так?
Или сядем на снег примятый
На кладбище, легко вздохнем,
И ты палкой чертишь палаты,
Где мы будем всегда вдвоем.
Ахматова, кто бы она ни была, понимала все трудности моей жизни, как будто находилась здесь, в нашей комнате.
Об учебе в МГУ
У студентов появлялись свои традиции. Раз в месяц, обычно первого числа, в день получения стипендии, мы доставляли себе удовольствие полакомиться мороженым в кафе на улице Горького. Иногда заказывали стаканчик красного вина послаще и поливали им мороженое.
В бытность мою студенткой Московского университета там училась дочь Сталина Светлана. Знала я Владимира Шамберга, бывшего зятя члена Политбюро Маленкова, и Алексея Аджубея, зятя Хрущева («университет зятьев» — так прозвали студенты крупнейший вуз страны). Среди моих сокурсников был Тим Райан, внешне очень похожий на своего отца, лидера Компартии США Юджина Денниса. У своей университетской подруги Марины Розенцвайг я встретила двух врачей-евреев, которых через несколько лет обвинили в заговоре с целью отравления товарища Сталина. Моей однокурсницей была Тата Харитон; настанет время, когда ее отец Юлий Борисович Харитон под давлением высокого начальства уволит ведущего сотрудника своего института Андрея Сахарова. Спустя годы после окончания МГУ, опять же благодаря университетским связям, я познакомилась с Юлием Даниэлем, тогда малоизвестным писателем.
Обвинения Жданова в адрес Ахматовой и писателя-сатирика Михаила Зощенко положили конец современной литературе. Уже с тридцатых годов в библиотеках проводились чистки. Изымались книги, написанные немарксистами и «врагами народа», а также книги, в которых таковые упоминались без должного осуждения. Лет за десять библиотечные полки опустели. Невозможно было найти первоисточники для глубокого изучения русского революционного движения. Книги по русской философии и общественной мысли периода с 1860-го по 1940 год были буквально выметены. Не осталось и следа от политических партий России, даже материалы о большевиках начинались с 1940 года. <…> В один прекрасный день страна обнаружила, что «французская» булка теперь называется «городской». «Меню» заменили неблагозвучным словом «разблюдовка», а конфеты «Американский орех» превратились в «Южный орех».
Свои политические взгляды я попыталась обсудить с дядей Борей — младшим братом отца. Но это ни к чему не привело.
— Ты говоришь о принципах социализма, — вещал дядя Боря низким баритоном, — но ведь не в этом дело. Принципы — для таких ученых дур, как ты.
Затем, с выражением, добавлял:
— Правильно! Нет принципов. Нет социализма. Есть просто шайка паханов. Они захватили власть и удерживают ее. Вот и все.
В университете я, конечно, читала Ленина, но это были отдельные работы, подобранные преподавателями к определенной теме для обоснования того или иного текущего решения партии, для оправдания ее политики в наши дни. Мне же хотелось оценить Ленина как личность, составить представление о его политической тактике, понять его замыслы при создании партии.
Полное собрание сочинений Ленина состояло из двадцати девяти томов. Надо прочесть их все, решила я.
Если есть учреждение, безусловно заслуживающее бойкота, то это студенческая столовая МГУ. За послевоенные годы в ней ничего не изменилось к лучшему. Цены были низкие, но еда напоминала лагерную: вонючие коричневые супы, салаты с подгнившим картофелем, на десерт — компот из сухофруктов, совершенное пойло. Дежурным блюдом были пирожки с творогом — твердые, как гипс, за что и получили прозвище «пирожки с лябастром». Год питания в такой столовой — и обеспечен гастрит, колит или язва желудка. На все жалобы — ответ был один: «А что вы хотите за те копейки, которые платите?» Студенты отпечатали листовки с объявлением о бойкоте и выстроились в пикет перед входом в столовую. <…> Как только о пикете стало известно, к месту событий прибыли представители университетской администрации и ответственные товарищи из горкомов комсомола и партии. Демонстрантов разогнали, организаторов подвергли проработкам. (Советских студентов отчислили из университета, но потом многих восстановили.) Тем не менее в столовой провели ревизию и обнаружили множество нарушений. Столовую закрыли, сделали ремонт, а когда она вновь открылась, там полностью поменялся штат и меню значительно улучшилось.
Об оттепели
На рассвете 5 марта 1953 года меня разбудили звуки аллегретто из Седьмой симфонии Бетховена. Умер Сталин. Я плакала, но не от любви к Сталину, а от страха. Я думала о тех безликих функционерах, которые стояли рядом с ним на трибуне Мавзолея во время парадов. Я никогда не могла отличить их друг от друга. Теперь один из них станет великим вождем.
В период с 1953-го по 1956 год были освобождены десятки тысяч политических заключенных. Первыми стали выходить старые большевики, которых знали в ЦК и правительстве. После ареста их сбросили со счетов, и вот теперь они здесь, на улицах, как ходячие мертвецы. По их поводу московские шутники сочиняли сказки о предательстве и покаянии. <…> Странное было время. Политзэки могли посылать письма в Кремль. Одному старому большевику, Алексею Снегову, удалось передать письма членам политбюро Хрущеву и Микояну. В результате его вызвали в качестве свидетеля на закрытый процесс по делу Берии.
— Ты еще жив! — воскликнул Берия.
— Не досмотрела твоя машина, — парировал Снегов.
После процесса Хрущев хотел найти Снегова, но ему сказали, что старый большевик снова отправлен в лагерь на Колыму. Хрущев велел его освободить, восстановил в партии и сделал вторым человеком в Комиссии по освобождению осужденных по политическим статьям.
В 1956 году Хрущев создал более девяноста комиссий для наблюдения за освобождением политических заключенных. В каждую комиссию входил представитель прокуратуры, представитель ЦК партии и один из реабилитированных членов партии. Сотрудников органов госбезопасности в них не было. Вернувшись на волю, политзэки продолжали говорить на языке лагерников и петь тюремные песни. Не расставались и с приобретенными в зоне привычками, например, после еды сметали со стола крошки хлеба и отправляли их в рот.
Я прочла «Оттепель», правда, без особого удовольствия — из-за нарочитого ее символизма. Прочла и забыла. В то время не пришло в голову, что эта повесть даст название важному периоду нашей жизни.
Почти каждый вечер я оказывалась в каком-то доме, проходила по темному коридору коммунальной квартиры и открывала дверь в прокуренную комнату, переполненную людьми — с некоторыми я была знакома, других никогда раньше не видела, а кого-то встречала, но не знала по именам. Здесь старые политзэки что-то выкрикивали молодым филологам, физики среднего возраста сцеплялись в жарких спорах с юными поэтами, а какие-то незнакомые пары проделывали замысловатые танцевальные па под звуки исцарапанной пластинки Гленна Миллера. В те дни московская интеллектуальная элита широко пользовалась лагерным жаргоном, называя, к примеру, милиционеров — «мусор», и распевала блатные песни: «Таганка», «Будь проклята ты, Колыма», «По тундре, по железной дороге…».
Бледно-голубая обложка «Нового мира», торчащая из кармана пальто, стала опознавательным знаком либерального интеллигента. Если рядом с вами в автобусе незнакомый человек читал «Новый мир», вы воспринимали его как своего. Вполне естественно было спросить, вышел ли наконец последний номер, и, поговорив несколько минут, обнаруживалось, что у вас с ним есть общие друзья. В нашу компанию новости из «Нового мира» приносили Майя Злобина, литературный критик, работавшая в журнале по договорам, и Лена Копелева, жена одного из сибаритов, Славы Грабаря. Отец Лены Лев Копелев был внештатным редактором «Нового мира» и однажды получил от товарища по лагерю повесть, уже при беглом чтении которой стало ясно, что судьба публикации легкой не будет. Автора звали Александр Солженицын, а повесть, в конце концов напечатанная в «Новом мире», называлась «Один день Ивана Денисовича».
После поэзии и мемуаров [в самиздате. — Прим. ред.] шли переводы. Одним из первых был прекрасный перевод романа Хемингуэя «По ком звонит колокол», законченный еще во время войны, но запрещенный цензурой. Цензорам не понравилось, что автор изобразил советских советников испанских республиканцев такими циничными, а самих республиканцев жестокими. Я прочитала рукопись на одном дыхании; шел 1956 год, официальное издание появилось лишь в конце шестидесятых. Тогда же я познакомилась с такими знаковыми романами, как «Мрак в полдень» Артура Кестлера (изданный впоследствии под названием «Слепящая тьма») и «1984» Джорджа Оруэлла. Последний, к сожалению, был переведен из рук вон плохо. Казалось, человек, взявшийся за эту ответственную работу, никогда не говорил по-английски, да и с русским языком был не в ладах: идиомы переводились буквально, а предложения сохраняли принятый в английском строгий порядок слов. Тем не менее идея была понятна и проникала в душу. Роман был о нас: о нашем Большом Брате, Министерстве любви и Министерстве правды, о нашем «новоязе» и даже о нашем Павлике Морозове. В 1957 году начал ходить по рукам роман Бориса Пастернака «Доктор Живаго». Позже появились романы Александра Солженицына «Раковый корпус» и «В круге первом». Именно в самиздате я впервые прочитала запись судебного заседания по делу Иосифа Бродского.
При всей неуравновешенности и грубости Хрущев оказался одним из величайших руководителей, которые когда-либо управляли Россией. Он освободил миллионы политических заключенных; лично разрешил публикацию ряда прекрасных произведений, включая «Один день Ивана Денисовича»; начал открытый диалог о будущем советской экономики; повысил пенсии; улучшил отношения с США и Югославией; даже предпринял попытку ограничить централизованное планирование в легкой промышленности. Я стала испытывать симпатии к Хрущеву только после его отставки в 1964 году. Пока он был у власти, он нас раздражал. И меня, и моих друзей многое возмущало — дурацкие склоки с Никсоном, скандальное выступление в ООН (когда он стучал ботинком по трибуне и обещал показать всем «кузькину мать»), смехотворные прожекты догнать и перегнать Америку по производству молока и мяса на душу населения, безграмотные суждения об искусстве, нападки на писателей, чьи работы якобы «недоступны простому народу», и, конечно, позорная травля Пастернака после публикации в Италии романа «Доктор Живаго».
О диссидентах
Когда МишеСын Алексеевой — Прим. ред. было тринадцать, он спросил, почему все наши гости — бывшие каторжники или бывшие сумасшедшие. Я перебрала в памяти всех друзей от Алика Есенина-Вольпина до нищих сибаритов и поняла, что Миша прав.
— Думаю, потому, что все они очень интересные люди, — ответила я сыну.
Осенью 1964 года среди московской интеллигенции распространилась любопытная история. На защите диссертации в Институте истории искусств, перед голосованием, один из присутствующих в аудитории попросил слова.
— Мне не хотелось бы никоим образом влиять на решение ученого совета, но я вынужден воспользоваться возможностью обратиться к собравшимся сейчас, так как другого случая не будет, — начал он.
Аудитория притихла, и дальнейшие слова прозвучали как гром среди ясного неба:
— Перед вами человек, который донес на меня и еще одного студента, когда мы учились в МГУ. Из-за него мы отсидели по пять лет в лагерях.
— Да, но после 1953 года я ни на кого не доносил, — выпалил в ответ соискатель ученой степени.
Огромную часть советских политзаключенных составляют украинцы. Среди них были крестьяне с Западной Украины, сопротивлявшиеся коллективизации, когда их земли отошли к СССР в результате сталинско-гитлеровского пакта о ненападении и последующего раздела Польши. Много было и представителей украинской интеллигенции, протестовавших против переписывания украинской истории на советский лад, против сокращения школьных программ украинского языка, против русификации политической и культурной жизни республики.
Поначалу мы отправляли посылки только Даниэлю и Синявскому, но по мере того как узнавали новые имена — а деньги и подарки от сочувствующих не переставали поступать, — мы стали посылать продукты и письма заключенным, о которых Юлик и Андрей упоминали в письмах и которые посылок с воли не получали. Несколько москвичек вызвались вести переписку с заключенными, которым никто не писал. Они рассказывали им о выставках и спектаклях, посылали книги, открытки, фотографии. Бывали случаи, когда переписка приводила к романам и даже бракам.
В своем кругу мы называли помощь заключенным «Красным Крестом». Работа добровольцев «Красного Креста» состояла в беготне по магазинам и «доставании» всего, что можно переслать в лагерь, — теплой одежды, книг и журналов, непортящихся продуктов (сухого молока, яичного порошка, суповых концентратов, твердокопченой колбасы). Все добытое нужно было разложить и упаковать в несколько посылок, после чего оставалось поехать на главпочтамт и отстоять там в очереди.
Я научилась прятать денежные банкноты в книжные обложки. Книгу надо подержать над кипящим чайником, пока внутренняя сторона обложки не начнет отставать от твердого переплета, вложить между ними банкноты и снова аккуратно склеить. Лучше всего для этой цели подходят книги с толстой обложкой и внутренней подкладкой из цветной бумаги. Я буквально охотилась за такими книгами, и к кому бы из друзей ни пришла, тщательно просматривала каждую книжную полку. Найдя нужную книгу, я просила: «Можно взять это для Юлика?» Ни разу никто мне не отказал.
Тех, кто боролся за права человека, стали называть диссидентами. «Диссидент» — значит «несогласный». Этого слова не было в русском языке; впервые его использовал кто-то из переводчиков зарубежной радиостанции, чтобы избежать труднопроизносимого «инакомыслящий». Впоследствии в советской прессе нас стали презрительно именовать «так называемыми диссидентами». В конце концов слово «диссидент» вошло в русский язык наряду со словом «инакомыслящий».
В 1968 году в лексиконе появилось новое слово — «подписант». Оно рифмовалось со словом «диверсант», и вскоре в официальной печати прижился ярлык «идеологические диверсанты» — так клеймили активных участников кампании петиций. А таких было около тысячи. <…> Даже младший, четырнадцатилетний, сын Миша как-то спросил:
— Все вокруг подписывают письма, и твои друзья тоже. А ты уже подписала?
Политические суды, особенно те, что проводились в Москве, вызывали какой-то общественный протест. После каждого такого суда росло число людей, которые, выступив с протестом, теряли работу, утрачивали привычный социальный статус. Тем не менее они снова и снова протестовали против политических преследований и требовали гласности. Их было не так много — может, несколько десятков активистов и около тысячи сочувствующих. Но кто-то должен был начать.
Мы не были экстремистами. Наши взгляды были типичны для интеллигентской среды. Новизна состояла в том, что мы открыто высказали то, что многие хотели, но не решались сказать. Мы ослушались и тем самым нарушили принятые нормы. Непослушание стоило нам тех преимуществ, которые дает принадлежность к коллективу. Теперь мы в полной мере должны были познать, как выживать в одиночку.
Старую украинскую интеллигенцию почти полностью истребили во времена сталинских чисток. <…> Интеллигентское по сути движение шестидесятников на Украине было направлено в первую очередь на сохранение национальной культуры и нашло отклик среди всех слоев населения, включая даже часть партийного аппарата. Тысячи людей собирались на уличные шествия, поэтические чтения и вечера украинской культуры. С трибун открыто звучали требования демократизации и прекращения русификации. За короткий период оттепели появились признаки возрождения украинской самобытности. Власти, конечно, боролись с «национализмом», но как-то не очень решительно. Репрессии начались в августе 1965 года, незадолго до ареста Даниэля и Синявского. Тогда одновременно в разных городах Украины арестовали более двадцати человек, причастных к движению шестидесятников. Власти явно выполняли срочный указ из Москвы.
25 августа 1968 года. Часы на Спасской башне пробили двенадцать. Семеро демонстрантов развернули плакаты и молча сели на теплые белые камни. В считаные минуты к ним подбежали стражи порядка в штатском, вырвали плакаты, избивая, стали заталкивать в подоспевшие машины. На следующий день все еще неподцензурная пражская газета «Литерарни листы» вышла с редакционной статьей, в которой, в частности, говорилось: «Эти семь человек на Красной площади Москвы — по крайней мере семь причин, по которым мы никогда не сможем испытывать ненависть к русским».
Булат Окуджава был осторожен и в сочинении песен, и в выборе компаний, где он их исполнял, и ему удалось остаться членом партии и членом Союза писателей. Он никогда не лгал и никогда не поступал непорядочно. Талант его с годами не увядал — появлялись новые песни, блестящие стихи, интересная проза. Он написал о детстве, когда верил, что живет в счастливом мире, под мудрым управлением великого Сталина, и о брате Гиви, умершем вскоре после освобождения из сталинских лагерей. С болью пел о любимом Арбате, который из старинного романтического уголка Москвы превращается в обиталище для власть имущих: «Хозяйская походка, надменные уста… Ах, флора там все та же, да фауна не та». Не скрывая горькой иронии, говорил о своей стране:
Римская империя времени упадка
Сохраняла видимость твердого порядка.
Цезарь был на месте, соратники рядом,
Жизнь была прекрасна, судя по докладам.
Диссиденты быстро становились изгоями. Нередко даже те, кто в душе разделял наши взгляды, избегали общения с нами. Диссидент служил молчаливым — или не молчаливым — напоминанием о том, что у человека есть выбор и что есть люди, которые не боятся вести себя как граждане. У многих это вызывало чувство вины, и чтобы избавиться от него, проще всего было не сталкиваться с этими смутьянами, не слышать их опасных суждений. Изолированные от общества, мы жили как в гетто. Те, кто не склонен был видеть в инакомыслии ничего героического, называли это гетто местом для неудачников: «Когда нет способностей преуспеть в своей профессии — в этом обвиняют режим». Далекие от нашего круга люди могли и не знать, что большинство из нас были вполне успешны в профессиональной деятельности, но выбрали жизнь изгоев сознательно и никогда об этом не жалели. В нашем гетто были свои традиции, круг чтения, праздники, этикет. Вся страна праздновала 1 мая и 7 ноября, а мы ликовали 5 марта — в день смерти Сталина. В дни рождения друзей, находившихся в тюрьме или ссылке, мы собирались у их родственников.
В 1973 году, когда мое имя всплыло в деле Якира и Красина, я впервые задумалась об эмиграции. Об этом заговорил Коля ВильямсМуж Алексеевой — Прим. ред., а вслед за ним и Миша. Коля в основном руководствовался уверенностью, что «лагерь не место для женщины» и мне надо воспользоваться возможностью ее избежать. Кроме того, он не сомневался, что с профессией математика найдет работу где угодно.
С Мишей все обстояло сложнее. Я предвидела, что он может пойти по моим стопам. Это и неудивительно, ведь он вырос, слушая разговоры на нашей кухне. Иногда я поручала ему опасные задания, например, принести из квартиры друзей сумку, полную копий «Архипелага ГУЛАГ» (другого выхода в тот момент не было: сотню экземпляров, доставленных в Москву, нужно было раздать как можно скорее).
О Московской Хельсинкской группе
Первое заседание Московской Хельсинкской группы решили провести 15 мая у меня дома. <…>
— Итак, — прервал молчание Юрий, — о чем будут наши документы?
Первый документ содержал протест против осуждения Мустафы Джемилева, активиста крымско-татарского движения. Второй касался нарушений Заключительного акта Комитетом госбезопасности СССР, который перлюстрировал почту и прослушивал телефоны в квартирах диссидентов и отказников. Третий был посвящен условиям содержания узников совести в тюрьмах и лагерях. В среднем мы выпускали по два документа в месяц.
Группа проводила регулярные пресс-конференции, и, судя по количеству журналистов, ее работа освещалась западной прессой. Во всяком случае уже через несколько часов после брифинга зарубежные радиостанции передавали содержание наших документов.
Спустя годы я обнаружила, что большая часть заметок о нас в американских газетах появлялась где-то в конце номера, не раньше страницы девятнадцатой. Но они попадали в подборку документов Комиссии Фенвик и, конечно, в досье КГБ. Газетные заметки, как и рукописи, не горят — они оседают в папках, ожидая своего часа. При желании властям ничего не стоило задушить нашу группу сразу же при ее рождении. Досье на каждого из членов хватало, чтобы упечь нас за решетку на много лет. Но, видимо, андроповский КГБ усвоил из опыта Инициативной группы, что обращения в ООН ни к чему не приводят, и посчитал, что за границей не будут прислушиваться к очередным посланиям советских граждан. Если бы не новая комиссия, организованная по инициативе эксцентричной дамы-конгрессмена, Запад вряд ли бы откликнулся на заявления Московской Хельсинкской группы.
Тем временем моя семья осознала, что теперь мы напрочь лишены частной жизни. Наша квартира круглосуточно прослушивалась. Мы жили как на сцене. Люди из серого фургона слышали все, о чем мы говорим, а может, и видели все, что мы делаем. В дверь постоянно кто-то звонил. Десятками приходили иностранные корреспонденты и ходоки из провинции. Часто пресс-конференции группы проводились в нашей квартире, в большей из двух комнат. Старые семейные порядки были забыты. Даже мама не могла больше игнорировать род моих занятий, хотя мы с ней по-прежнему об этом не говорили. Как-то летом 1976 года она пошла в «Березку» и купила радиоприемник «Сони» — на свой авторский гонорар, полученный чеками Внешпосылторга за учебник по математике, который издали где-то в Южной Америке. Перед каждой пресс-конференцией мама надевала фартук и выходила на кухню. Покрутившись несколько минут у плиты, она возвращалась к себе в комнату и оставалась там часа два, дожидаясь, пока новости из ее квартиры начинали передавать по радио из Вашингтона, Лондона или Мюнхена.
«21 мая 1981 года исполнилось 60 лет Андрею Дмитриевичу Сахарову», — сообщала «Хроника»«Хроника текущих событий» — неподцензурный правозащитный информационный бюллетень, который распространялся через самиздат с 1968 по 1983 гг. — Прим. ред.. Сахаров отбывал первый год ссылки в Горьком. В коротком репортаже описывались попытки друзей добраться до его квартиры и поздравить с днем рождения. Виталий Помазов, бывший политзаключенный, прибыл в Горький 20 мая. На следующий день он взял такси и поехал к Сахарову. Хотя он остановил такси, не доезжая до нужного дома, его сразу окружили оперативники и забрали в отделение милиции. Там его обыскали, затем отвезли на вокзал и посадили в поезд. (Ему даже купили билет, так как денег при нем не было.) Помазова предупредили, чтоб он не пытался выйти на промежуточных остановках. Он и не смог бы этого сделать — на каждой станции дежурил милицейский патруль.
В начале восьмидесятых годов на свободе почти не осталось ветеранов-правозащитников. Старый тост «За тех, кто не может выпить с нами» подразумевал теперь не только арестованных и томящихся в лагерях, но и тех, кто эмигрировал.
В 1984 году мама решила уехать. Начинать надо было с выхода из партии, и она подала заявление все в тот же партком по месту жительства. На собрание, где должно было рассматриваться заявление, она не пошла. Прилегла отдохнуть, но тут зазвонил телефон. Трое женщин, товарищей по парторганизации, хотели ее навестить.
— Мы пришли к вам из чувства долга, — заявила одна из них, видимо, старшая. — Все мы давно в партии. Это наша семья, и она не менее важна, чем наши дети. Мы очень советуем вам забрать заявление и остаться в партийной семье.
— Мне очень жаль, но я сделала выбор. Дочь у меня одна, и я бы хотела быть с нею рядом.
— Но у нас замечательная организация. Мы будем о вас заботиться. Мы всегда придем на помощь, что бы ни случилось.
— Спасибо. Но должна сказать, есть и другая причина для отъезда. Мне отвратительно, что моя квартира находится под наблюдением.
Воцарилась пауза. Потом одна из женщин нашлась с ответом:
— Вы могли бы переехать в другую квартиру.
О Горбачеве
В ноябре 1985 года, через девять месяцев после вступления в должность генерального секретаря ЦК КПСС, Михаил Горбачев стал произносить речи, которые явно нарушали партийные каноны и не вписывались в традиции советской риторики. В этих речах не было ни слова о «неоспоримых преимуществах и победоносном шествии социализма», о «неотъемлемых внутренних противоречиях капитализма, которые неизбежно ведут к его гибели». Горбачев говорил о нашей маленькой планете, для выживания которой необходимо мирное сосуществование и сотрудничество, а не конфронтация. Или выживание, или взаимное уничтожение — вот реальная альтернатива ядерного века. В новой войне не может быть победителя. В современных условиях речь должна идти не о противоречиях между разными социальными системами, а о совместных усилиях по обеспечению безопасности ради сохранения цивилизации и самой жизни. Вскоре после первого не обремененного идеологическими штампами заявления Горбачева о мирном диалоге и контроле над вооружениями в прессе замелькало определение озвученной концепции как «нового мышления». В действительности это «новое мышление» было не чем иным, как адаптацией идей Андрея Дмитриевича Сахарова. Правда, не всех. О демократизации как важнейшем условии преобразования советского общества в речах Михаила Сергеевича не упоминалось. Тем временем для автора «оптимистической футурологии» наступал седьмой год пребывания под домашним арестом в закрытом городе Горьком.
В горьковской квартире Сахаровых, где они жили уже седьмой год, вдруг установили телефон. На следующий день, 16 декабря 1986 года, раздался звонок: «С вами будет говорить Михаил Сергеевич». Горбачев сообщил, что действие указов в отношении Сахарова и Боннэр прекращено и они могут вместе вернуться в Москву: «Возвращайтесь к патриотическим делам!» В ответ Андрей Дмитриевич, коротко поблагодарив, принялся убеждать генерального секретаря освободить людей, осужденных за убеждения. Напомнил о погибшем несколько дней назад Марченко — первом в его списке политзаключенных, направленном Горбачеву в феврале.
О своем возвращении
Я вернулась домой, в Москву, при первой же возможности продала дом в Америке и купила квартиру в «своем» районе — на Арбате.
В отличие от советского времен, Московская Хельсинкская группа имеет офис (в центре Москвы, на Сретенке) и двадцать постоянных сотрудников. По возрасту большинство их годятся мне во внуки. Они с гордостью называют себя эмхэгэшниками. <…> И работа у нас у всех совсем другая, чем в советские времена. Тогда мы только называли себя правозащитниками, на самом деле мы не могли защищать права своих сограждан, мы и себя-то не могли защитить от преследований. В России защищать права человека от государства и его чиновников очень нелегко, но все-таки, хоть и не всегда, это удается.
Издательство
«Захаров», Москва, 2006, пер. З. Самойловой