Препринт

«Это была страна Оз»: отрывок из книги Дэвида Ремника об СССР

19 октября 2017 в 16:12
Фотография: ИТАР-ТАСС / Архив
В издательстве Corpus выходит «Могила Ленина» журналиста Дэвида Ремника — темпераментный портрет послевоенного Советского Союза и его жителей. «Афиша Daily» публикует отрывок из третьей главы — о фантасмагории советской жизни, Венедикте Ерофееве, Иосифе Бродском и Лидии Чуковской.
Дэвид Ремник

Один из самых значительных американских журналистов современности. С 1982-го по 1992-й работал в The Washington Post, с 1998 года — главный редактор The New Yorker. Биограф Мохаммеда Али и Барака Обамы.

После смерти Сталина государство стало превращаться в одряхлевшего тирана, ссутулившегося в углу, с катарактами на глазах, камнями в желчном пузыре и обмягшими мышцами. Тиран в дешевых ботинках и блестящем костюме, пропахшем потом. Он пачкается едой и мочится в брюки. По утрам он чувствует во рту золистый привкус старости. Он говорит нечленораздельно и не замечает этого. Мысли проплывают у него в голове, как набухшие грозовые тучи; иногда, несколько раз в году, в мозгу проясняется — когда надо вспомнить старые легенды о Великом Октябре и Великой Отечественной войне. Иногда, когда в кабинете сгущаются сумерки, он раскладывает на зеленом сукне подарки, привезенные иностранцами: золотой портсигар, серебряную Эйфелеву башню, цветные ручки, хрустальные пресс-папье. Государство уже почти в маразме, но по-прежнему опасно. В кармане у него по-прежнему лежат ключи от границы, и без его разрешения никакое движение в обществе невозможно. Время от времени у него случаются припадки, и тогда лихорадит весь мир.

Как государство оставалось в живых, как оно существовало день за днем, было загадкой. История была сказкой, механизмы повседневной жизни — огромной машиной Руба ГолдбергаМашиной Голдберга называют устройство, которое выполняет простые действия очень сложным способом. Названа по имени карикатуриста и изобретателя Руба Голдберга, который изображал такие машины., которая чудом продолжала как-то двигаться. Если бы не усиленная эксплуатация советских нефтяных месторождений и мировой энергетический кризис, экономика СССР рухнула бы раньше, чем это случилось на самом деле. В начале 1980-х КГБ сообщал, что финансовой подушки, созданной благодаря нефтяным доходам, больше нет. Мы летим в пропасть, предупреждали наиболее трезво мыслящие сотрудники органов. Экономика обречена. Ни один институт, ни один человек не работали в нормальном смысле этого слова. Под Вологдой я видел колхозных невольников, которые выстраивались в очередь на автобус, чтобы купить еду в городе. Их собственный урожай сгнил под дождем. В Магнитогорске, «стальном сердце» СССР, я видел, как шахтеры в рабочий перерыв сидели в поликлинике и поглощали кислородные коктейли — концентрированные напитки, насыщенные кислородом и витаминами. На Сахалине, острове к северу от Японии, я видел улов лосося — сотни тысяч рыб, которых можно было бы за огромные деньги продать в ГиндзеТорговый район Токио. или на Бродвее. Здесь они бились в сетях и гнили потом у берега, пока рыболовецкие суда ржавели в порту. Сахалин географически ближе к Голливуду, чем к Красной площади, но рыбаки, как объяснил мне местный чиновник, не могут ничего сделать «без телеграммы из Москвы». Распоряжение из министерства пришло через неделю, после того как лосось всплыл брюхом вверх.

За «Могилу Ленина» Ремник получил Пулитцеровскую премию (1994)

И все же государство держалось. Был, по крайней мере, хлеб, и были парады, которыми отмечали триумфы государственной стойкости. Даже в 1988 году первомайский парад не слишком отличался от предыдущих. Я стоял в секторе для репортеров справа от Мавзолея Ленина и смотрел, как поднимаются на него советские лидеры: они как будто были слегка смущены, но явно радовались, что все на своих местах: портрет Ленина, написанный резкими штрихами, — на стене ГУМа; демонстрация «физической культуры» — силачи тягают гантели, а гимнасты прыгают через обручи; рабочие московских автозаводов несут транспаранты, выданные им с утра, и пьют водку, выставленную после окончания парада. Изменилась только музыка: зиловцы маршировали мимо трибун под несшиеся из кремлевских динамиков песни Пита СигераПит Сигер (1919–2014) — выдающийся американский фолк-певец. Придерживался коммунистических убеждений, неоднократно выступал в Советском Союзе.. Как писал советский византинист Сергей Иванов, коммунистические обряды напоминали византийский Константинополь: там редкие появления монарха «перед народом сопровождались тщательно отрепетированными возгласами восторга; специально собранная толпа распевала официально одобренные песни».

Это была страна Оз, самая долгоиграющая и грандиозная мировая ошибка; выносить ее жизнь можно было, лишь непрестанно упражняясь в иронии. Другого способа выжить не существовало. Даже самая кроткая на вид старушка в платочке и домашнем халате обладала такой способностью к иронии, от которой у любого абсурдиста из «Кафе де Флор»Известное парижское богемное кафе. просто мурашки бы побежали. Как-то я сидел в московском дворе и говорил с городским старожилом, замечательным дедом. Ему срочно требовалась помощь, а времена еще были такие, когда иностранец казался последним шансом на спасение — хоть от преследования КГБ, хоть от той беды, которая постигла этого старика: его жена умирала от лейкемии. Как попасть в клинику МейоКлиника в Рочестере (штат Миннесота), один из крупнейших в мире медицинских центров.? Он слышал, что там «прекрасные врачи». Может, они смогут спасти его жену? Пока он говорил, я нечаянно поднял глаза и увидел, как женщина на десятом этаже вышвыривает из кухонного окна кошку.

— Скотина! — кричала она. — Нечего тебе тут делать! Пошла вон!

Кошка шмякнулась на асфальт — звук был мягкий, как будто лопнул шарик с водой. Мы оба, старик и я, смотрели на женщину в окне — ее лицо было перекошено от злобы — и на кошку, которая пыталась подняться на переломанные лапы.

— Эх, — вздохнул старик и отвернулся, — вот такая наша жизнь!

И улыбнулся — казалось, улыбается череп. Потом он продолжил разговор.

Лауреатом эпохи гниения был гений иронии и по совместительству алкоголик — Венедикт Ерофеев, «Веничка». В 1970-х среди друзей Ерофеева ходил по рукам его шедевр — современные «Мертвые души», поэма в прозе под названием «Москва — Петушки» (название железнодорожного маршрута между столицей и городом, где жили многие освободившиеся из лагерей). Книга Ерофеева — рассказ о путешествии или, вернее, блуждании, которое ведет лишь в глубины сердца человека, живущего при социализме. Главная отдушина этого человека — искусство пития. Он мастерский составитель коктейлей. Когда под рукой нет водки, то из лака для ногтей и лавандовой туалетной воды он готовит коктейль «Слеза комсомолки»: «Выпьешь ее сто грамм, этой «Слезы», — память твердая, а здравого ума как не бывало. Выпьешь еще сто грамм — и сам себе удивляешься: откуда взялось столько здравого ума? И куда девалась вся твердая память?..» Но лучший его рецепт, «венец трудов», — это коктейль «Сучий потрох»: «Пиво «Жигулевское» — 100 г. Шампунь «Садко — богатый гость» — 30 г. Резоль для очистки волос от перхоти — 70 г. Средство от потливости ног — 30 г. Дезинсекталь для уничтожения мелких насекомых — 20 г». Настоянный «Сучий потрох» подан на стол. Пейте его с появлением первой звезды, большими глотками. Уже после двух бокалов этого коктейля человек становится настолько одухотворенным, что можно подойти и целых полчаса с полутора метров плевать ему в харю — и он ничего тебе не скажет».

Ерофеев зарабатывал на жизнь где придется. На работах он долго не задерживался, но однажды дослужился до бригадира. У него в подчинении была небольшая бригада рабочих, которые укладывали (или делали вид, что укладывали) телефонный кабель в поселке Шереметьево, недалеко от Москвы. «…мы делали вот как: один день играли в сику, другой — пили вермут, на третий день опять в сику, на четвертый — опять вермут. <…> И до времени все шло превосходно. Мы им туда раз в месяц посылали соцобязательства, а они нам жалованье два раза в месяц. Мы, например, пишем: по случаю предстоящего столетия обязуемся покончить с производственным травматизмом. Или так: по случаю славного столетия добьемся того, чтобы каждый шестой обучался заочно в высшем учебном заведении. А уж какой там травматизм и заведения, если мы за сикой белого света не видим и нас всего пятеро! О свобода и равенство! О братство и иждивенчество! О сладость неподотчетности! О блаженнейшее время в жизни моего народа — время от открытия и до закрытия магазинов! Отбросив стыд и дальние заботы, мы жили исключительно духовной жизнью».

Государство, разумеется, таких произведений не разрешало. «Москва — Петушки» были опубликованы в СССР только в 1988 году, и то в журнале «Трезвость и культура». Но и ерофеевской иронии государство не поняло, иначе его бы отправили за решетку или в ссылку. А так — пусть себе зубоскалит. По-настоящему государство не могло потерпеть вызов, лишенный иронии. Когда Брежнев отстранил Хрущева от власти, у государства еще были возможности уничтожить крупицы дозволенной свободы. Цензоры ходили по библиотекам с бритвами и удаляли из журнала «Новый мир» страницы с «Одним днем Ивана Денисовича» Солженицына. Затем из России был удален и сам Солженицын: прямо из тюремной камеры его отвезли в аэропорт, посадили на самолет и вывезли за границу. Государство не могло потерпеть презрения Солженицына, дерзости Бродского, превосходства Сахарова. Режим скорее был готов убить лучших граждан, чем уступить. Великолепная система жизнеобеспечения — миллионы агентов, осведомителей, милиционеров, надзирателей, адвокатов и судей, столпившихся у постели больного, — позволяла старому тирану дышать. Их бдительность была достойна восхищения.

«Можно сказать, что на каждого месье — свое досье», — сказал мне Бродский, когда я навестил его в нью-йоркской квартире. — Едва ты становишься хоть немного известен, на тебя открывают досье. В него попадает и то и се, а если ты писатель, то оно пухнет как на дрожжах. Такая неандертальская форма компьютеризации. Постепенно твое досье начинает занимать на полке слишком много места, и кто-то, просто зайдя в кабинет, говорит: «Большое досье. Пора брать».

Бродского взяли. На суде в Ленинграде он столкнулся с самим существом режима, с его особым языком.

Судья: А вообще какая ваша специальность?
Бродский: Поэт. Поэт-переводчик.
Судья: А кто это признал, что вы поэт? Кто причислил вас к поэтам?
Бродский: Никто. А кто причислил меня к роду человеческому?
Судья: А вы учились этому?
Бродский: Чему?
Судья: Чтобы быть поэтом? Не пытались кончить вуз, где готовят… где учат…
Бродский: Я не думал, что это дается образованием.
Судья: А чем же?
Бродский: Я думаю, это… от Бога…

Перед тем как в 1972 году покинуть страну, Бродский по русской традиции написал письмо царю:

«Уважаемый Леонид Ильич <…> Язык — вещь более древняя и более неизбежная, чем государство. Я принадлежу русскому языку, а что касается государства, то, с моей точки зрения, мерой патриотизма писателя является то, как он пишет на языке народа, среди которого живет, а не клятвы с трибуны. <…> переставая быть гражданином СССР, я не перестаю быть русским поэтом. Я верю, что я вернусь; поэты всегда возвращаются: во плоти или на бумаге».

В письме Бродского, в манифестах Сахарова, во всех посланиях и творениях диссидентов слышалась нота безнадежности. Мысль о переменах, о том, что слово может сопротивляться государству, казалась мечтой, утопией, которая разве что могла пережить день и дотянуть до следующего утра. Перед самой высылкой Солженицын составил «Письмо вождям Советского Союза». «Ваше заветное желание, — писал он этим вождям, — чтобы наш государственный строй и идеологическая система не менялись и стояли вот так веками. Но так в истории не бывает. Каждая система или находит путь развития, или падает». С этими словами Солженицын покинул родину.

В самый разгар антидиссидентской кампании Лидия Чуковская, написавшая повесть о времени террора, пока тщетно ждала возвращения мужа из лагеря, встала во время заседания Союза писателей и произнесла:

— Готова поручиться, что в столице нашей родины, безусловно, будут и площадь имени Александра Солженицына, и проспект имени академика СахароваПроспект Академика Сахарова появился в Москве в 1990 году, улица Александра Солженицына — в 2008-м..

«Безусловно, будут»! Кто мог в это поверить? Даже у самых смелых людей — а Чуковская к ним принадлежала — были сомнения. Когда я познакомился с ней, ей было уже за восемьдесят. Вместе с дочерью Еленой она жила на улице Горького. Елена открыла мне дверь и попросила подождать, пока Лидия Корнеевна сможет меня принять. В этом не было никакой царственной позы: ей просто было нужно собраться с силами. Елена провела меня в комнату. Лидия Корнеевна сидела у столика. На столике стоял чайник и две чашки с потрескавшимися блюдцами, тарелка с печеньем. Хозяйка уже взялась за ручку чайника.

Лидия Корнеевна чувствовала себя неважно. Ее большие светлые глаза слезились. Кожа на лице была тонкой, белой, как бумага; казалось, ее может раздражить легчайшее прикосновение. Как было принято в среде московской интеллигенции, на застекленных книжных полках стояли фотографии известных поэтов и писателей. Часто это бывало признаком тщеславного желания хозяев обозначить свою принадлежность к определенному кругу, свое место в нем. Но у Лидии Корнеевны не было и следа тщеславия. И никто не имел большего права на портреты Солженицына и Сахарова, чем она, рисковавшая всем, чтобы их защитить. Ее лишили возможности печататься. Вероятно, ей дали спокойно дожить свой век только благодаря почтенному возрасту и тому, что она была дочерью Корнея Чуковского, детского писателя, которого в России любят не меньше, чем доктора Сьюза в Америке.

Она немного рассказала о своих друзьях, о прогулках с Анной Ахматовой в Ленинграде, о своей любви к Сахарову. Ее речь была ясной и правильной, голос, хоть и слабый, казалось, струился. Вдруг во всем доме выключили свет. Был безлунный вечер, вся квартира погрузилась в темноту. Лидии Корнеевне это было почти незаметно: словно свернулся огонь в камине, слабо освещавший комнату. Она продолжала рассказывать. Через какое-то время она все же почувствовала, что что-то переменилось в самом воздухе — стало будто прохладнее и тише. Ее настроение тоже изменилось. Она сказала: «Знаете, вот мы говорим обо всех этих людях, и теперь-то известно, что всех их нет. Ужасно произносить такое, но представьте себе, что государство всеми силами уничтожало лучших из нас. Все они умерли или уехали».

Помолчав немного, Лидия Корнеевна произнесла: «Света нет. Как странно!»

Елена внесла в комнату свечи. Мы еще немного побеседовали, затем Лидия Корнеевна сказала: «Боюсь, я устала».

Уходя, я пересказал Елене кое-что из того, что говорила ее мать. Елена кивнула: она слышала это много раз.

— Но запомните, — сказала она мне на прощание, — даже у Лидии Корнеевны есть надежда. Она обожает одного молодого человека, Дмитрия Юрасова. Просто обожает. Постарайтесь с ним познакомиться.

Издательство

Corpus, Москва, 2017, пер. Л.Оборина

Расскажите друзьям
Читайте также