Он спал тысячи лет, пока вокруг него разворачивалась Вселенная. На человеческий взгляд он мертв. Даже машины едва видят химию, тикающую в этих клетках; древнюю молекулу сульфида водорода, замерзшую в гемоглобиновых объятиях; две недели назад по какому‑то метаболическому пути сонно сновал электрон. На Земле, глубоко в скальной породе на полпути к мантии, когда‑то существовала жизнь; за то время, которое этим микробам требовалось на один вдох, на поверхности появлялись и разрушались целые империи. Но по сравнению с Хакимом бытие этих крошек пролетало в мгновение ока. (Да по сравнению со всеми нами. Я был таким же трупом еще неделю назад.)
Изолинии дрожат в их бесконечном марше вдоль оси Х: молекулы начинают сталкиваться друг с другом, внутренняя температура растет крохотными долями долей. Одинокая искра мигает в гипоталамусе; еще одна, извиваясь, проходит по префронтальной коре (мимолетная мысль, чей срок вышел уже тысячелетия назад, выбралась из янтаря). По какому‑то случайному пути тонкой струйкой сочатся милливольты, и начинает дрожать веко.
Тело содрогается, пытается вдохнуть, но еще слишком рано: внутри нет кислорода, чистый H₂S гасит машинерию жизни буквально до шепота, вставляя ей палки в колеса. Шимп запускает кислородно-азотную смесь; рои светлячков расцветают в легочной и сосудистой системах. Холодная пустая оболочка Хакима наполняется светом изнутри: красные и желтые изотермы, пульсирующие артерии, триллион разбуженных нейронов пунктиром разбегаются по прозрачному аватару в моей голове. На этот раз вдох уже настоящий. И еще один. Пальцы дергаются, выбивают случайную, неритмичную дробь по дну саркофага.
Крышка, скользя, открывается. Глаза тоже, спустя секунду: они вращаются в глазницах, но никуда не смотрят, все еще в тумане деменции от воскрешения. Он не видит меня. Только приглушенный свет и расплывчатые тени, слышит слабое подводное эхо от машин поблизости, но его разум пребывает во власти прошлого, и настоящее в него еще не проникло.
Язычок, сухой как кожа, мелькает над его верхней губой. Из отверстия в язычке появляется питьевая трубка и тыкается в щеку Хакима. Он хватает ее ртом и начинает сосать, рефлекторно, как младенец.
Я склоняюсь над ним, вхожу в область того, что сейчас может сойти за его поле зрения, и произношу:
— Воскресни, Лазарь.
Это его цепляет. Я вижу, как неожиданно фокусируется его взгляд, вижу, как где‑то за глазами пробуждается прошлое. Вижу, как от звука моего голоса загружаются воспоминания и слухи. Путаница испаряется; что‑то куда острее занимает ее место. Хаким пристально смотрит на меня из могилы, его глаза тверды, как обсидиан.
— Ах, это ты, урод, — говорит он. — Поверить не могу, что мы до сих пор тебя не убили.
***
Я отхожу в сторону. Отправляюсь в лес, брожу по бесконечным сумеречным пещерам, пока он учится жить заново. Здесь я едва могу разглядеть руку, поднесенную к лицу: серые пальцы, еле заметные сапфировые оттенки. Фотофоры мерцают вокруг размытыми созвездиями, каждая крохотная звезда горит сиянием триллиона микробов. Фотосинтез вместо термоядерной реакции. На «Эриофоре» нельзя заблудиться, Шимп всегда знает, где ты находишься, — но здесь, во тьме, кажется, что это возможно, и от такой иллюзии уютно.
Со временем, правда, приходится собраться с мыслями. Я проверяю мириады трансляций, поднимаясь из глубин астероида, и нахожу Хакима на мостике по правому борту. Наблюдаю за тем, как он вводит детальные запросы, как обрабатывает ответы, водружает каждый новый факт на следующий, сооружая хлипкую лестницу на пути к озарению. В системе куча обломков, да: материала для сборки выше крыши. Так, вызываем транспондеры и… это что такое? Стройка не идет, никаких полусобранных врат для прыжка, не ведется разработка астероидов, нет фабричного флота. Так почему же…
Ладно, перейдем к динамике системы. Точки Лагранжа. Ничего криминального вроде нет, хотя есть по меньшей мере три планетарных тела на… однако, ничего себе орбиты…
На нашей орбите.
Когда я присоединяюсь к нему во плоти, он не двигается, уставившись в оперконтур. Яркая безразмерная точка парит в центре дисплея: «Эриофора». Слева от нее нависает темный и массивный ледяной гигант, а красный — на порядки величин больше бурлит в отдалении позади. (Если бы я смог выйти в открытый космос, то увидел бы испепеляющую стену, растянувшуюся на полвселенной, которая лишь слегка загибается на горизонте; контур же низводит ее до вишневого пузыря, плавающего в аквариуме.) Миллионы обломков, от планет до камней, носятся по местности вокруг. Мы даже не на релятивистской скорости, но у Шимпа все равно нет времени назвать их всех.
Правда, его теги давно не имеют смысла. Мы уже в эонах от ближайшего земного созвездия; мириады звезд, которые мы миновали на нашем пути, исчерпали каждый алфавит, каждую астрономическую номенклатуру. Наверное, пока мы спали, Шимп изобрел свою собственную таксономию, загадочную тарабарщину из наговоров и алфавитной интерпретации компьютерного кода, которая имеет смысл только для него одного. Наверное, у него такое хобби, хотя, по идее, он должен быть слишком туп для этого.
Я-то большую часть видов проспал. Меня будили максимум ради ста сборок; мой мифологический запас по-прежнему обширен. Так что имена для монстров в контуре у меня найдутся.
Холодный гигант — это Туле. А раскаленный — Сурт.
Хаким не обращает внимания на мое появление. Он двигает туда-сюда ползунки: от тел, пребывающих в движении, выпрастываются траектории, предсказывая будущее по Ньютону. В конце концов все эти нити сходятся воедино, и тогда он перематывает назад время, обращает энтропию вспять, собирает разбитую чашку и запускает все повторно. Прямо на моих глазах он повторяет цикл три раза. Результат не меняется.
Он поворачивается, бледный, в лице ни кровинки.
— Мы врежемся. Мы собираемся к **** протаранить эту штуку.
Я сглатываю, киваю, а потом говорю ему:
— И это только начало.
Издательство
«АСТ», перевод Николая Кудрявцева