Предуведомление
Бывают книжки, воплощающие собою мечту читателя. Их не так уж мало: «Кентерберийские рассказы», «Горе от ума», «Повести Белкина», «Голубая книга» Зощенко, «Стоунер» Джона Уильямса, «Настольная книга бармена». Каждый может продолжать этот список по собственному желанию, даже просто его составление — это вполне упоительное занятие.
Гораздо меньше книг, представляющих собой мечту писателя — того, который эту книгу написал. То есть нет, конечно, чувство, описанное восклицанием «ай да Пушкин, ай да сукин сын», возникает у многих и даже регулярно (журналиста оно практически неизменно накрывает в то самое мгновенье, когда курсор наконец-то упирается в прямоугольничек send буквально за полминуты до дедлайна). Но потом почти всегда наступает если не разочарование, то охлаждение.
Такое происходит и с так называемыми настоящими писателями, а уж у автора, который пишет тексты часто и по поводу (в «Коммерсанте» когда-то их строго-настрого запрещали называть «статьями», это звучало слишком напыщенно, только «заметками»), ощущение неудовлетворенности входит в профессию. Даже если не писать репортажей, даже если не писать о политике, все равно — рассуждая хоть об издании обретенной средневековой рукописи, хоть о ремастеринге альбома The Beatles, ты пишешь про здесь и сейчас. Про нас сегодняшних, которые эту рукопись читают, этот альбом слушают. А потом проходит время (совсем небольшое, особенно в России, где оно теперь идет, вернее катится, очень быстро) — и все меняется. И дело не просто в том, что происходят события, которые невозможно было предсказать (и, главное, не хотелось предсказывать). И не только в том, что наши герои нас предают.
Даже не меняясь кардинально, реальность как будто припорашивает слова и утверждения пеплом забвения. Твои мысли, еще недавно казавшиеся такими острыми, теперь требуют корректировки — потому что мир вокруг скользким образом видоизменился. Твои реакции, такие точные тогда, кажутся — если посмотреть на «тогда» из «сейчас» — преувеличенными или, наоборот, недостаточными.
Но все кончено, поезд ушел, газета вышла, ссылка провалилась вглубь интернета, что сказано, то сказано. И вроде бы беспокоиться не стоит — легкая смена курса входит в профессию, это же все понимают, но где-то под ложечкой все равно слегка посасывает, и каждый новый текст, противоречащий тем, старым, заставляет ежиться от собственной непоследовательности и искать утешения.
До некоторой степени утешителем тут оказывается Лев Толстой. Вернее, Максим Горький, рассказавший о Толстом такое: когда (довольно часто) яснополянского старца упрекали в непоследовательности, он «распускал по всей своей бороде сияние» и говорил: «Я не зяблик». В том смысле, что Лев Николаевич не считал себя обязанным всегда повторять одну и ту же песню, придерживаться в точности тех же самых идей.
Но даже понимая, что у тебя нет долга всегда щебетать в одной тональности, очень часто хочется, нет, не то чтобы объясниться, а что ли соразмериться с самой собой. Понять, чем твое «тогда» отличается от твоего «сейчас». Какие из твоих взглядов меняющаяся реальность (и всеобщая внешняя, и твоя собственная — внутренняя) превратила в ничто, какие — пошатнула, какие — оставила без изменений. И предъявить это понимание другим.
О такой ревизии мечтает чуть ли не каждый автор, уж во всяком случае тот, который пишет тексты часто и по поводу. Эта книжка — в некотором роде осуществление такой мечты. Вы скажете, что в скором времени это мое теперешнее «сейчас» тоже превратится в «тогда» и эту ревизию опять нужно будет ревизовать.
Это правда.
И тогда самое время будет вспомнить, что я не зяблик.
Вот текст, который, как видится теперь, был ошибкой с самого начала. Стал ею ровно в тот момент, когда я решила написать о книге Литтелла — тогда, когда ее перевод на английский вышел в Америке и вызвал там нечто вроде литературного скандала. (К этому времени написанный на французском роман об оберштурмфюрере СС, воевавшем на Восточном фронте и принимавшем участие в «окончательном решении» еврейского вопроса, уже получил Гонкуровскую премию во Франции.) Ошибка, разумеется, состояла не в выборе текста — как я и предполагала, выйдя на русском, «Благоволительницы» стали прямо-таки сенсацией. Ошибка (ну или одна из) состояла в том, что мое представление — что о природе литературных сенсаций, что о реакции на темы и рассуждения, которые предлагает Литтелл, — было, скажем так, безродно-космополитским. «Обычный признак сенсации — резкая поляризация мнений, но хулителей романа в России нашлось немного, зато похвалы звучат невероятные: «огромная историческая фреска», «уникальная, беспрецедентная форма», «бесстрашное обращение к проблеме зла», «великая книга», «книга на века». Хвалители предупреждают, что книга «вызовет у читателя сопротивление», или называют ее «болезненной проверкой читателя» — но (продолжают они) читатель обязан это сопротивление преодолеть, обязан на эту болезненность согласиться», — написал Григорий Дашевский, когда «Благоволительниц» уже перевели на русский и этот хор восторгов немолчно звучал уже некоторое время. Причем если даже и были те, у кого книга, раскрывающая внутренний мир убивавшего евреев эсэсовца, «вызвала сопротивление», то они об этом своем ощущении сообщать не торопились, так что слышны были чуть ли не исключительно восторги.
В итоге мой текст оказался текстом почти без адресата: я-то писала его, исходя из очевидной, как мне казалось, предпосылки, что очень многим — включая даже и интеллектуалов — роман Литтелла из самых простых «человеческих» соображений покажется невыносимым, а внутренний опыт, который он предлагает, лишним, и отчасти спорила с этим мнением, а натолкнулась на тотальное приятие. От того, что я написала о самом романе, я, разумеется, не отказываюсь и до сих пор считаю литтелловскую попытку разбить нашу самодовольную уверенность в том, что мы бы уж точно никогда, ни при каких обстоятельствах не стояли бы «с ружьем у расстрельного рва», — важной в том числе в литературном смысле. Но от того, как я написала, — от этого «доказательного» тона, от этой установки не говорить об авторской манипуляции (об этом-то, была уверена я, каждый второй скажет), а только о том, почему такая манипуляция имеет смысл, — вот от этого, да, хотелось бы отказаться.
Хотя теперь — спустя несколько лет и бесконечное число круглых столов и радиопередач, куда меня приглашали хвалить Литтелла хором со всеми и где я из раза в раз оказывалась единственной его критикующей (потом вышел Гришин текст, и стало немного легче), — мне кажется интересным вот что. «Благоволительницы» вышли на русском в конце зимы одиннадцатого года. Интеллигенция ходила на митинги, регистрировалась наблюдателями на выборах, готовилась избираться в Координационный совет оппозиции. И эта же самая интеллигенция практически хором (в отличие от читающей публики других стран) на ура приняла текст, окунающий нас в нашу собственную слабость. В то, что мы все — безвольные игрушки в руках рока и не нам судить тех, кто принял сторону зла. То есть сегодня мне, безусловно, куда интереснее — что эта общность восторгов говорит нам об этой общности людей.
25.09.2009
«Благоволительницы» Джонатана Литтелла
В «Благоволительницах» почти тысяча страниц. И Джонатан Литтелл волоком протаскивает нас сквозь эту толщу нарочито избыточного, а иногда и отвратительного текста. Не давая возможности остановиться, перевести дух и тогда уж почти наверняка забросить это мучительное и часто разочаровывающее повествование.
Главное из таких разочарований настигает почти уже в конце. Центральному герою книги (от лица которого и ведется это циклопическое повествование) — оберштурмфюреру СС Максимилиану Ауэ — удается выехать из окруженного русскими Берлина и добраться до пустующего дома своей сестры Уны в Померании. Затворившись там, он опустошает винный погреб и ведет длинные воображаемые беседы с отсутствующей сестрой. Эта сестра-близнец к тому же — любовь всей его жизни. Идеал, к которому Максимилиан вечно стремится, так что даже свой гомосексуализм он объясняет тем, что хотел испытывать те же ощущения, что и она.
И вот эта воображаемая и потому даже еще более желанная и еще более светлая (в противоположность даже не темному, а скорее мутному Максимилиану) Уна заявляет, что она знает настоящую причину, из-за которой убивали евреев. Убивая евреев, утверждает она, мы, немцы, хотели убить самих себя, убить еврея в себе, убить в себе то, что соответствует нашей идее еврея. Убить в себе толстопузого буржуа, пересчитывающего свои гроши, мечтающего о признании и власти, которую он понимает как власть Наполеона III или власть банкира. Убить буржуазную мораль, убить практичность, убить покорность, уживающуюся с жаждой доминирования, — убить все эти замечательные немецкие достоинства. Потому что все эти качества — они наши, подлинно немецкие, перенятые евреями потому, что они мечтали быть на нас похожими. А мы, продолжает Уна, мы в свою очередь мечтали быть похожими на евреев с их ничем не замутненной верностью Закону. Но мы все ошибались — и евреи, и немцы. Потому что сегодня быть евреем — это значит быть Другим. Быть «не таким» — наперекор всему.
Далеко не всякое произведение может вынести подобный набор клише, предлагаемый в качестве апогея, в качестве точки, где сходятся многие идеологические линии, где объясняется необъяснимое. (Такая «слитность» евреев и немцев, к примеру, — ключ к странной галлюцинации, посещающей Максимилиана, присутствующего на публичном выступлении Гитлера, — фюрер вдруг предстает ему покрытым бело-голубым раввинским талесом.) Но роман Литтелла с этим справляется, как он справляется еще много с чем, утрамбовывая чрезмерности, высокопарности и сентиментальности в чернозем текста.
Проще говоря, Литтелл умеет так энергично составлять слова и мысли, что вот так просто отмахнуться от его книги и от его соображений не получается. Хотя, вообще-то, всегда хочется отмахнуться от любых предложений как-то по-новому, иначе, нетривиально взглянуть на события Второй мировой войны, на фашизм и, главное, на холокост.
В этом смысле самой непосредственной, самой человеческой реакцией на «Благоволительниц» можно счесть статью рецензента The New York Times, где присужденная роману Гонкуровская премия объявлялась свидетельством «не только извращенности французского вкуса, но и того, как изменилось отношение литературы к холокосту за последние пару десятков лет», а сам Литтелл обвинялся в том, что он заставил нас слушать «монстра, который монструозно долго повествует о своих монструозных поступках».
И правда, вопрос «Почему мы должны слушать этого человека?» возникает уже на первых страницах романа, когда главный герой и рассказчик — ставший после службы в СС благополучным директором кружевной фабрики на севере Франции, — делится следующим соображением: «Разница между брошенным в газовую камеру или расстрелянным еврейским ребенком и немецким ребенком, погибшим под зажигательными бомбами, только в средствах, которыми они уничтожены; две эти смерти одинаково напрасны, ни одна из двух не сократила войну даже на секунду, но в обоих случаях человек или люди, убившие этих детей, верили, что это справедливо и нужно; если они ошиблись, кого винить?»
Но читательское отторжение растворяется (не до конца, а ровно до той степени, когда раздражение становится приятным пощипыванием) в гипнотической многословности рассказчика и его барочном внимании к деталям, а невозможность ему сочувствовать хотя бы отчасти искупается тем фактом, что он сочувствия и не ищет. Если он и ищет чего-то, так это справедливости. Вернее равноправия — даже если это равноправие палача и жертвы. Он хочет, чтобы мы признали: «Человек, стоящий с ружьем у расстрельного рва, в большинстве случаев оказался там столь же случайно, как и тот, что умер — или умирает — на дне этого самого рва».
Герой Литтелла не раз стоял у такого рва, обычно в качестве наблюдателя. Но однажды и в качестве участника — тогда он «стрелял направо и налево и не мог остановиться — рука как бы отделилась от тела и не слушалась своего хозяина», она нажимала на курок сама по себе, целясь в головы лежавших во рву, — и они «лопались, как фрукты». Происходило это во время Gross Aktion, устроенной зондеркомандой под командованием штандартенфюрера Пауля Блобеля 29 сентября 1941 года близ Нового еврейского кладбища в Киеве, на пустыре, известном как Бабий Яр.
Соответственно — Максимилиан Ауэ был там. А вот нас — читателей — там не было. И не потому, что мы заслужили там не быть. Так распорядился рок. По Литтеллу, те, кто — вот просто так, волей судьбы, оказавшись в другом месте, родившись в другое время,— не был в сентябре 1941-го в Бабьем Яру, не должны, не могут судить тех, кто — по воле рока — там находился. И в каком-то смысле даже не важно — во рве или у рва.
Рок вообще играет центральную роль в «Благоволительницах». И заглавную тоже — имя Благоволительниц-Эвменид получили после очищения Ореста усмиренные богини мести Эринии, терзавшие героя за убийство его матери Клитемнестры. Личная история Максимилиана во многом повторяет миф об Оресте и всячески отсылает к его литературным изложениям от эсхиловской «Орестеи» до сартровских «Мух». У Максимилиана — в параллель Оресту — имеются пропавший без вести (а возможно, убитый) отец-военный, быстро обзаведшаяся новым мужем мать, близкие отношения с сестрой и преданный друг. И точно так же, как Орест не мог противиться року, не может противиться ему и Максимилиан — не только в таком мелком деле, как убийство матери и ее любовника (которое, конечно, неизбежно случается), но и принимая участие в том, что до сих пор считается главным вообще убийством на свете.
Начав войну с Советским Союзом как гаупштурмфюрер СД (спецподразделения СС, предназначенного в первую очередь для решения еврейского вопроса), Ауэ оказывается сперва на Кавказе (решая все тот же вопрос), потом в окруженном Сталинграде (где, правда, оказывается уже не до вопросов). Получив ранение и повышение до оберштурмфюрера, он попадает на работу в министерство внутренних дел, руководимое Гиммлером. Там ему поручают заняться оптимизацией работы фабрик и мастерских при концлагерях.
Эта служба Ауэ связана в основном с составлением докладных записок. Он редко покидает свой кабинет, за исключением одной командировки «на местность» — для освидетельствования лагерей Аушвиц и Собибор. Вернувшись, он предоставляет начальству дельный и конструктивный отчет. Тут уже нет никакого запаха крови, а тем более «голов, лопающихся, как фрукты». Даже дым крематориев сюда не доходит, не говоря уже о том, что задача самого Ауэ здесь состоит как раз в том, чтобы заставить лагерное начальство отбирать работоспособных заключенных и отправлять их не в крематорий, а на работы, где даже они смогут быть полезными рейху.
Вполне в духе Ханны Арендт зло предстает рационально устроенной, аккуратно и технично работающей машиной, сотрудники которой должны заниматься лишь обеспечением ее бесперебойного функционирования и не пачкают пальцы ничем, кроме чернил. При прочих равных они оказались бы абсолютно нормальными людьми — не хуже и не лучше нас с вами.
Конечно, Литтелл не предлагает этих людей обелить или даже «пересмотреть» оценку фашизма, фашистов и холокоста. Он говорит о возможности пересмотра нашей оценки нас самих, а вернее — нашей самодовольной уверенности в том, что мы бы уж точно никогда, ни при каких обстоятельствах не стояли бы «с ружьем у расстрельного рва». Несколько раз на протяжении этой страшно длинной книги читатель с болезненным чувством осознает, что эта уверенность, да, колеблется.
Григорий Дашевский называл «Благоволительниц» «аттракционом под названием «Холокост глазами оберштурмфюрера СС» » и «протезом для атрофированного воображения». И хоть я до сих пор не то чтобы приняла эту точку зрения — «Благоволительницы» кажутся мне важным если не романом, то высказыванием, — я не могу не восхищаться тем, с какой легкостью Гриша отказывался от любых навязанных правил. И главное — тем, как точно он чувствовал такую навязанность, как умел ее определять и тем самым от нее освобождаться. И освобождать.
Он умер в декабре 2013-го. Познакомились мы в 1983-м. Некоторое время после его смерти я думала, что вот еще немного — и я смогу написать про него. Вспомнить, как он, как мы, а он сказал, а я ответила… Но теперь ясно, что этого у меня не выйдет. Чтобы так написать, надо все же немного отодвинуться, отделиться, посмотреть как будто со стороны, а этого у меня, похоже, не получится. Я до сих пор живу, как будто он есть и вот-вот позвонит. Я даже слышу, как он звонит. Вернее, как он не звонит.
Когда-то давно я читала книжку — что-то вроде истории философии «для чайников», — и там экзистенциалистская мысль о том, что мы осознаем как «существующее» только «существенное», иллюстрировалась так: «Если ты влюблена и ждешь звонка от предмета своей страсти, ты можешь весь вечер «слышать» только одно — он не звонит». Меня тогда поразила не философская, а именно человеческая истинность этого примера — множество вечеров своей юности я провела, прислушиваясь к «незвонку».
Сейчас я так же отчетливо слышу Гришин «незвонок». И не только я. Именно так сейчас отчетливо слышно отсутствие голоса Григория Дашевского. Только это даже еще более громкое отсутствие звука — потому что с каждым изменением нашей общественной ситуации, с каждым сдвигом в сторону идиотизма, злобности и просто путаницы нехватка этого голоса и невозможность замены ему становится все более очевидной.
Что было в этом голосе? Ну или так: что было главное в этом голосе (кроме ума, знания, тонкости, не злой — это важно — иронии, прямоты)? Ну да — трезвость. Трезвость была, можно сказать, Гришиным коронным номером, его уникальным предложением. Редким качеством (из ряда его восхваляемых другими достоинств), которое он признавал за собой сам. Тем, что он выработал в себе с годами.
Я дружила с ним почти тридцать лет и могла изо дня в день наблюдать эту работу. Но даже те, кто не знал его лично, но знал его стихи или даже только теперь (когда стало окончательно ясно и даже признано, насколько большим поэтом он был) купил его сборник, они могут наблюдать за этим путем, за этой траекторией. За тем, как его речь из образной и многословной превращалась в минималистские высказывания, совмещающие полную прозрачность с тайной. И ровно так, как менялась его поэтическая речь, менялся его подход к миру, к людям. Он научился — научил себя — глядеть на события, людей и вообще окружающую действительность совершенно незамутненно и прямо. Такой взгляд (ценный во все времена) особенно необходим в теперешней российской ситуации. Пропаганда, часто впрямую выдающая черное за белое, но при этом бесконечно имитирующая множественность оценок, и бесконечные интернет-дрязги, которые со стороны часто выглядят потоком равноценных мнений, практически дезавуировали понятие «правды». Истины нет — есть только множественность высказываний по всякому поводу. И любое утверждение типа того, что надо мыть руки перед едой, вызывает бесконечный наплыв возражений и оговорок, а его простое и истинное во всех смыслах значение размывается.
Гриша же знал правду. Он знал правду — что правда есть. Правда факта, правда этическая, правда искусства, правда чувства. Правда, не поддающаяся трактовкам. Что цель не оправдывает средства, что человеческая жизнь драгоценна, что любование злом — вещь вредная. Все эти простые вещи, которые мы боимся сказать, чтоб не показаться недостаточно изощренными и непонимающими тонкости. От которых мы уже практически отвыкли.
Тут надо сказать, что «недостаточным» Гриша не мог бы показаться ни при каких обстоятельствах. Не только из-за очевидного для всех масштаба его личности, но и потому, что его прямота и его простота была явлениями как бы «следующего уровня». Не «просто» простота, а простота, выкристаллизовавшаяся из сложности, прошедшая очистку ею. Простота мудрости, а не наивности.
И еще важное. Гришина прямота была — я знаю, ему не понравился бы такой эпитет, но не знаю, как сказать по-другому, — теплой. В нем вообще не было нашей сегодняшней повсеместной злобы и раздражительности. Всеобщая оголтелость, которую он успел застать (хотя теперешнего размаха она еще не достигла), вызывала у него скорее недоумение и сочувствие к тем, кто не видит очевидного. И если уж пытаться найти в его позиции, в его взгляде хоть какой-то ущерб, то можно сказать лишь вот о чем — Гриша, который никогда не позволял себе самообмана, обманывался, как мне кажется, в одном. Он всегда, всегда считал, что можно объяснить. И что всякий — при нужном стечении обстоятельств — способен понять.
И какой же это прекрасный самообман! Насколько он дороже ставшего теперь рефреном и в каком-то смысле более соответствующего действительности «если надо объяснять, то не надо объяснять». И потому, что в нем есть вера в людей, от которой мы уже почти отвыкли, и прямо-таки потому, что именно благодаря этому самообману у нас были Гришины посты в фейсбуке, его статьи и вообще все, что складывалась в его «голос».
Голос, без которого у нас остались только ругань, ни на чем не основанное высокомерие, разделение на «своих» и «чужих» и взаимная глухота. Сквозь которую, правда, прорывается звук отсутствия этого голоса.