«Географ глобус пропил»: тень советского кино
Юрий Сапрыкин посмотрел новый фильм Александра Велединского и обнаружил в нем одновременно привет позднесоветскому кино — и совершенно новую его версию.
Главное достоинство «Географа», которое в буквальном смысле бросается в глаза — он достоверен. На уровне картинки, фактуры, деталей. Постсоветское кино вызывает инстинктивное недоверие одними интерьерами, где происходит действие, — кажется, что все это снято в безвоздушном экстерриториальном пространстве вне времени; за редким исключением, вроде «Бумера» или балабановских работ, там нет деталей, в которых бы узнавалась Россия здесь и сейчас. Место действия «Географа» опознается сразу — цвет штор, фасон халата, узор ковра, коробка из-под телевизора, в которой играют дети, степень ободранности стен и растянутости свитеров, даже тот факт, что в мире «Географа» никогда не светит солнце, все как бы говорит — мы дома. Это само по себе достоинство — и крайне редкое.
Авансы, выданные «Географу» еще на «Кинотавре», где фильм получил главный приз и вызвал всеобщий восторг, предполагают, что радостное чувство узнавания должно не отпускать зрителя ни на минуту: незадачливый учитель Служкин — новый герой нашего времени, в котором так легко узнать незадачливого себя; сам фильм — этакий трибьют «Полетам во сне и наяву», «Отпуску в сентябре» и «Осеннему марафону», позднесоветскому кино про жизненный кризис, метание и отчуждение; «Географ», по первым отзывам, соединяет распавшуюся связь времен; кино, пренебрегая спецэффектами и клиповым монтажом, снова смотрит в душу обычного человека (и находит там более-менее все то же).
Географ Служкин в исполнении Константина Хабенского — действительно, почти прямое продолжение экзистенциальной линии Янковского-Даля-Басилашвили: неустроен, непрактичен, пьет, чудит, мечется между женщинами (тоже в разной степени неустроенными), и ни с одной ничего толкового не получается, занят на непыльной интеллигентной работе (правда, курс географии изучает по школьному учебнику перед началом урока), читает стихи (правда, все время одну и тоже строфу из «Сказки о мертвой царевне» и, как правило, не к месту) и, вообще, обладает богатым внутренним миром (правда, практически его не обнаруживает). Служкин из повести Алексея Иванова действительно был странен и сложен — и далеко не так трагичен, как его предшественники из 80-х: книга про географа покоряла когда-то именно легким дыханием, иронией, с которой географ относился к своим неурядицам, поэзией, которую он находил даже в ржавых остовах кораблей на Каме, — и ощущением, что все, в общем, перемелется; в конце концов, в книжке ему было 28. Герой Хабенского заметно старше — можно даже предположить, что это не экранизация книжки, а ее сиквел, что географ заходит на очередной виток своей жизненной драмы, уже с четким пониманием, что ничего хорошего из этого не выйдет, любая попытка хоть как-то устроиться в жизни обречена, друг предаст, женщина обманет, поход с учениками обернется нескончаемым кошмаром, живи еще хоть четверть века, все будет так — поэтому, собственно, остается пить и чудить. Повесть Иванова — в конечном счете, про путь, движение сквозь бытовые безобразия к внутренней гармонии; фильм Александра Велединского — про бесконечный каскад безысходных чудачеств, на одной томительной ноте, без потрясений, вдохновений, горизонтов и праздников. Редкие знаки душевной работы, которые подает географ Хабенского, — вроде монолога про любовь и святость (произносится он, что характерно, между лепкой пельменей и сексом с чужой женой) — выглядят очередной похмельной истерикой; даже гопники-десятиклассники, общающиеся друг с другом посредством выражений «слышь, ты, бивень» и «ваще жара», ведут себя как-то последовательнее.
У географа нет зазора между «внутри» и «снаружи», между тем, кем он был или мог бы быть, и тем, кем является — что отличает его даже от собственной жены в блистательном исполнении Елены Лядовой, которая одним презрительным изгибом рта играет целую судьбу. И здесь же — главное отличие от позднесоветского экзистенциального кино, которому почтительно поклоняется «Географ»: Янковский-Даль-Басилашвили всегда играли дистанцию, просвет между нынешней потерянностью и недостижимым идеалом, выпадение из окружающего мира с его лживой механикой, от которой хочется то выть, то пить. Географ же и воет, и пьет вполне в согласии с бытовым блядством и пьянством, которое его окружает; единственное, что вызывает у него (не слишком явный, впрочем) протест — мелкое политмошенничество на ниве пермского культурного проекта, которым промышляет его друг-одноклассник (еще одна точная деталь, вроде узора обоев, в которой безошибочно узнается место и время действия). Хочется увидеть в нем тоску по прошлому, которое потеряно, или идеалу, который недостижим, но его страдание — не от того, что «все совсем не то» или «все не как у людей», это страдание вообще, ни по чему, и в общем, довольно веселое такое страдание.
Хотя — как знать, может быть, если бы в эти ободранные сегодняшние стены поместить условного Даля, в этом и была бы высшая неправда; может быть, это заторможенное выморочное состояние («и труд нелеп, и бестолкова праздность»), когда единственное, чем хочется заниматься — это валиться при первой возможности оземь и лежать, раскинув руки, или снимать на телефон, как медленно уходит под воду бумажный листок, — и есть адекватный портрет времени; и то, что герой не проходит никакого пути — не то чтобы сценарная недоработка, а точный и безжалостный знак, что все, уже приехали.
Недаром в сцене, где пьяный Хабенский раскачивается на качелях, — привет полетам Янковского на тарзанке — в итоге спрыгивает с качелей не он, а его тень на стене.