«Пароход в Аргентину» Алексея Макушинского: ни событий, ни конфликтов
Лев Данилкин о флегматичном и пространном романе — номинанте на «Большую книгу», в котором зевота становится «филологической потребностью».
В шорт-листе «Большой книги» существует негласная квота на «высокую литературу»; очень хорошо, если текст был сначала опубликован в толстом журнале либеральной ориентации, представляет взгляд эмиграции и проникнут глубоким отвращением к советскому периоду истории. Роман А.А.Макушинского идеально соответствует всем требованиям: немецкая прописка автора, плацента — журнал «Знамя», фраза «по красным звездам я привык палить из ружья»; далеко не хемингуэевский синтаксис; попробуйте-ка обойти его призом.
«Пароход» невозможно пересказать ни двумя, ни двумя тысячами слов. Саммари — «история о рассказчике, который по бумагам, запискам, фотографиям и личным встречам со свидетелями восстанавливает историю жизни известного русского архитектора-эмигранта» — только запутывает. Зачем восстанавливает? В чем, собственно, история? Где она начинается и чем кончается? Так или иначе, это известный ход: моделируется некий крупный, всемирно признанный, стопроцентно конвертируемый Художник, русский по происхождению и с богатым — и трагическим — внутренним миром; его личная история так или иначе рифмуется с Большой Историей. Он может быть композитором (помните «Аномалию Камлаева»?), спортсменом, математиком, физиком — или архитектором, как у Макушинского. Существеннее не профессия, а Судьба Художника, которому удалось «выплыть», выжить в хтоническом — пошлом, омерзительном, исполненном насилия — океане советского. И мы видим (теоретически), как сквозь коммунальную, общего пользования историю ХХ века, сквозь набор случайных обстоятельств, войн и классовых конфликтов, встреч и решений, проглядывает и просвечивает Некая заданная Кем-то Свыше Структура и Смысл; как — здесь и сейчас, в романе об архитекторе — возводится идеальное здание, переустраивается бытие, воплощается утопия и обретается счастье — личное и всеобщее («Мы не дома лишь строим <…>, но воплощаем еще и свое видение (vision) лучшего мира».)
Это в теории. На самом деле «Пароход» относится к тому типу литературы, который навязчиво пытается не просто реконструировать историю — но подменить ее собой, заткать прорехи в событийной ткани паутиной фраз. И раз уж мы доползли до паутины в литературе, то, да, читатель чувствует себя толкиеновским гномом, которого поймали гигантские пауки, обмотали клейкими нитями и подвесили вверх ногами: ты висишь, вращаешься вокруг своей оси, запутанный в кокон, в ожидании — чего? Пока автор получит за этот текст «Большую книгу»? Пока роман не кончится? Пока к тебе не прикоснется паучья мохнатая лапа? Небезынтересный, так или иначе, опыт.
«Пароход»? Правильнее было бы назвать роман «Неспешность». Идеальный антисценарий: никаких событий, никаких конфликтов, ни одной хоть сколько-нибудь драматической, напряженной сцены. Перед нами торжество флегмы, мышечной атрофии, анемии; роман сочится лишними словами, вербальным жиром (сочувствующие читатели обычно говорят про такие тексты, что главным героем в них является русский язык; скептичные — что если бы страницы в романе вдруг перепутались, то заметить это было бы практически невозможно). Конструкция этого «Парохода» напоминает нечто среднее между сказочной печью и обломовским диваном — на котором покоится в блаженном сне, выхлебав ведро брому с димедролом, рассказчик, эмигрант третьей волны, — и сочиняет биографию эмигранта волны первой; что ж, неудивительно, что читатели романа сообщают о приступах зевоты и эффекте укачивания. «Был парк, спускавшийся к робкой речке, микологическая отрада хозяина, и совершенно была замечательная, из очень далекого далека дошедшая до нас голубятня, без голубей и без крыши, с крошечными, кирпичными, воркующе-ворожащий орнамент образующими углублениями, выступами на внутренней поверхности гулкой, идеально круглой, разрушаемой временем башни».
По мере, однако ж, внедрения в текст — вышеприведенная фраза, твиттероподобная по меркам Макушинского, показательна — зевота как физиологическая потребность не то чтобы исчезает вовсе, но перестает мучить: внутренние колебания не затухают — однако и не усиливаются; обнаруживается возможность паритета между сном и бодрствованием; приходит осознание, что у автора, да, есть несомненный талант — и врожденное чувство если не меры, то ритма. Да, ему нравятся лишние, избыточные слова — ну так ведь назло советской, плакатной, чересчур внятной пошлости. Разве крупные коллекции слов, ритмических рисунков и «воркующе-ворожащих орнаментов» не внушают уважение уже в силу своих размеров? Разве не бывают романы, которые лишь притворяются романами, на самом деле являясь огромными стихотворениями в прозе? Разве мало было в «Большой книге» ахиллесов, которые оказывались на подиуме после безнадежно проигранных гонок за черепахами? А вот апория ли это или все же парадокс — узнаем 25 ноября.- Издательство «Эксмо», Москва, 2014