перейти на мобильную версию сайта
да
нет

Нукус ангела

архив

В сознании путешественника Узбекистан обыкновенно синонимичен желтым древностям Бухары и Самарканда, хотя если зайти с другой, западной, стороны, среди пустынь и ржавых корабельных скелетов обнаружатся ценности уж точно не менее живописные.

Дразнилка «Сшит каракалпак не по-каракалпаковски», которую я раз двадцать выслушал от остроумцев с тех пор как, ломая язык, освоил фразу «Я еду в Каракалпакстан», оказалась сущей правдой. Баснословный Нукус, столица Каракалпакской Автономной Республики в составе Узбекистана, материализовался как почти заурядный российский райцентр чуть крупнее среднего — разве что вдоль необычно широких и прямых улиц тянулись канавы — каналы, если угодно, — дающие воду невысоким деревцам. И еще сладкий воздух, пахнущий чем-то незнакомым — весенней пустыней, неведомым зверьем и травами, будущей жарой. Со скрипучего, норовящего развалиться колеса обозрения (толстый парень в спортивном костюме, взяв у меня деньги, долго выбирал люльку понадежнее, в какую не страшно посадить иностранца) видно во все стороны одно и то же: расчерченные по линейке кварталы оштукатуренных домиков, между которыми торчит то советская бетонная коробка, то помпезный мраморный сарай каримовского периода. Только почти подо мной, на неожиданном в этом месте то ли стадионе, то ли амфитеатре, происходит что-то странное. Подойдя поближе, я вижу то, чего не видел уже давно: толпа у запертых ворот, дети, висящие на решетках, люди, прильнувшие к каждой щели в заборе. Это «Врачи без границ» проводят в двухсоттысячном Нукусе ежегодный концерт против туберкулеза. «Все пять тысяч мест заняты», — шептались не попавшие внутрь. Улыбчивые девушки (разве что расстроились, что со мной не надо говорить по-английски) тайком провели меня за кулисы. На круглой сцене светловолосая женщина в узбекском костюме спела под фонограмму «Счастье, что оно — та же птица», а потом лихо крикнула в микрофон: «Любимые мои! Я сама болела туберкулезом, но я вылечилась. Поднимите руки, кто завтра пойдет в больницу». Пять тысяч нукусцев реагируют вяло, мои девушки комментируют: «У нас тут такое часто. В прошлый раз против наркотиков было. А можно, мы с вами сфотографируемся?» Женщина на сцене начинает петь по-узбекски. «Это наша песня, про Каракалпакию», — комментируют мои провожатые. Зал взрывается, молодежь начинает водить хороводы. В углу стоят организаторы, немец и турчанка в майках MОdecins Sans FrontiПres. Они тут уже год, жить нормально, только скучно.

— Что больше всего поразило за этот год? — спрашиваю я.

— Базар вот горел сильно, а так — ничего.

Лично мне, напротив, кое-что запоминается. На главной площади в советские времена стоял памятник дружбе каракалпакского и русского народов — счастливые славянин и восточная красавица, в обнимку идущие в будущее. Теперь красавица осталась одна, с огромной бронзовой раной через всю спину, потому что славянина отломали по живому и отправили на переплавку.

В единственной приличной гостинице города тем не менее столпотворение. У стола администраторши квохчет стайка упитанных англосаксонских старушек — новозеландки, канадки, австралийки. Спрашивают друг у друга: «Идем дальше или остаемся?» И сами отвечают: «Давайте слушать свое тело!» Ходят корейцы, французы, немецкие студенты с рюкзаками — русских, кроме меня, нет. И неудивительно: самолет Москва–Нукус был под завязку забит возвращающимися с заработков узбекскими юношами в трикотажных свитерах, а на пограничном контроле был предъявлен только один краснокожий паспорт — мой.

Из юрты, поставленной посреди гостиничного двора, неожиданно появляется негр с чемоданом. Из-за нехватки места меня пытаются вселить на его место. «Вон негр там переночевал — и ничего!»

Весь веселый, хоть и немногочисленный — в гостинице-то всего с два десятка мест — интернационал вертится вокруг ближайшего к гостинице мраморного сарая, Государственного музея искусств Республики Каракалпакстан имени И.В.Савицкого. В кабинете директора под фото, на котором она сама приветствует Ислама Каримова в какой-то юрте, сидит улыбчивая и быстроглазая женщина — Мариника Бабаназарова. Она приняла бразды правления музеем в 1984 году, после смерти его основателя, того самого Игоря Савицкого. В первый вечер я пришел слишком поздно, и она успевает лишь снабдить меня свежайшими, 2008 года, западными публикациями про музей — в лондонском журнале Steppe и отчего-то в парижском телегиде TОlОrama. У входа я просматриваю стенд с ксероксами из прочих изданий: The Guardian, The New York Times, Le Figaro. Статьи захлебываются: «чудо посреди пустыни», «вторая по значению коллекция русского авангарда после Русского музея», «сокровище мирового значения». Приехав в Каракалпакию во многом ради Музея Савицкого, в гостинице я немного скисаю от всех этих восторгов: глупость какая-то выходит, шуму много, а что к чему — непонятно. Ночной Нукус за окном шумит морем собачьего лая.

На следующее утро Мариника устраивает мне экскурсию по музею. Сначала идут археологические и этнографические экспонаты — киевлянин из профессорской семьи, выпускник Суриковки, Савицкий впервые приехал в Каракалпакию в 1950 году работать рисовальщиком в археологической экспедиции великого исследователя древнего Хорезма Сергея Толстова. Керамика и скульптура из раскопанных Толстовым крепостей Топрак-Кала и Аяз-Кала (Мариника роняет загадочные фразы про «культ лягушки») сменяется украшениями и костюмами каракалпаков, расставленными вокруг той самой юрты, где снимался Каримов.

— А где черные колпаки? — спрашиваю я, потому что каракалпак в переводе означает именно это.

— Ой, а этого никто не знает. Про эти черные клобуки целая дискуссия в советское время была, но так тогда и не решили, как они выглядели.

Этажом выше находится живописная коллекция Нукусского музея — та самая, знаменитая. Я готовлюсь ко всему сразу — от восхищения до разочарования, но на деле просто оказываюсь в одном из самых берущих за душу из всех виденных мною музеев. Мариника рассказывает, что, начав в 1960-х собирать коллекцию будущего каракалпакского музея, Савицкий принялся скупать по всему Узбекистану остатки среднеазиатской живописи 1920–1930-х годов — яркий южный извод русского революционного искусства, продержавшегося тут чуть дольше, чем в самой России, из-за отдаленности этих мест от источников единственно верного в Союзе соцреалистического направления. Эта отдаленность стала основным трюком самого Савицкого — столичный эстет с художественным вкусом осел на окраине империи и принялся дурачить местное начальство. Начальство хотело у себя в Нукусе образцы узбекского искусства — Савицкий находит на чердаке дикие в своей красоте картины полусумасшедшего ташкентского железнодорожника Лысенко, вывозит из мастерской уважаемого узбекского академика Тансыбаева десятки ранних, совсем несоциалистических полотен, отыскивает крохотные картины художника Николаева. Художник Николаев, на минуточку, обратился в 1920-х в ислам, взял псевдоним Усто-Мумин («покорный мастер»), вдохновлялся в своем совершенно прекрасном творчестве персидскими миниатюрами с мальчиками-танцорами и сел в сталинские тюрьмы по статье за мужеложство.

Все это добро Савицкий свозит в Нукус и складывает в выделенном под музей деревянном домике. Начальство верит уважаемому человеку и идет навстречу в смысле финансов — в какой-то год ему, к примеру, выделяют сверх бюджета миллион (миллион хлопковых рублей в нищей автономии!), и у Савицкого просыпается то, что Бабаназарова, помнящая его со своих пяти лет, называет «его жадностью». Раз уж все идет так хорошо, он начинает расширять круг своих поисков. Он едет в Москву и через своих знакомых начинает искать, как он выражался, «моих вдовушек» — наследниц так или иначе сгинувших художников. Он скупает у них все, что есть, все, что продают, — они в шоке: искусство их бедовых мужей вдруг интересует государственный музей! Денег не хватает, он выдает им расписки о приеме на хранение, по которым в Нукусе еще будут расплачиваться до конца века, — и на себе везет в Азию полные купе лучиста Редько, космиста Кудряшова, бубнововалетчика Кузнецова. Он не гонится за знаменитостями — хотя к нему, бывает, попадает и Фальк, и Бурлюк, и Любовь Попова. Он не коллекционер вроде Костаки, он — спасатель. В Нукусе нет ни Кандинского, ни Малевича, но дух времени, смысл целого поколения художников проступает тут явственнее, чем в музеях, где они есть, потому что у коллекции Савицкого есть своя история и своя душа, потому что коллекция эта родная, как это ни глупо звучит, для этого глухого города в пустыне. Даже собранием русского авангарда ее не назовешь — Савицкий, кажется, просто мел все, что нарисовали художники, которых угораздило родиться в несчастливые годы с 1880-го по 1900-й. Он, появившийся на свет в 1915-м, был как раз ровесником надолго переживших их жен — и сам стал всему этому поколению разом самой хитроумной из вдовушек.

У себя в кабинете за чаем с конфетами Мариника продолжает рассказывать о Савицком — неопрятном фанатике с писклявым голосом, у которого не было другой семьи, кроме нукусских картин. Нелепость его положения сложно представить: даже отец Мариники, основной покровитель и лучший друг Савицкого, который был главным каракалпакским филологом, главой местного отделения Академии наук, а потом — завсектором местного ЦК по идеологии, по словам дочери, из-за недостатка образования не понимал, чем именно занимается Савицкий. Зато директор музея позволял себе бегать по его дому с криками про то, что большевики погубили культуру («Ты — антисоветский элемент», — парировал завсектором). Нынешняя судьба музея тоже оставляет желать лучшего: в Узбекистане хоть и достроили новое здание, не очень понимают, зачем им все эти горы (35000 единиц живописи и графики) чужого, по сути, искусства, а в России часто клянут Савицкого за то, что он увез все это к черту на рога. Мариника грустит: «Конечно, в чем-то они правы, хотя мне это — что нож по сердцу».

Нашу беседу прервал персонаж, как будто сбежавший со страниц романа Ивлина Во: элегантный старец, посол Германии в Киргизии, едущий на родину через Узбекистан, Казахстан и Россию. В «лендровере» с ним жена и собака, втроем они пересекают пустыни и степи Средней Азии, осматривая по пути достопримечательности. Музей — одна из главных остановок на их пути. Попивая чай, мы вчетвером (не считая собаки) обсуждаем перспективы региона и следующий отрезок маршрута немецкого дипломата — в Муйнак, к берегу бывшего Аральского моря. Я слушаю с интересом, потому что назавтра отправляюсь вслед за ними.

Дорога до Муйнака — двести километров едва оживающей по весне пустыни, засыпанной тонким слоем похожего на муку порошка. Это соль, которую ветер разносит со дна высохшего Аральского моря по всей Каракалпакии, — мой проводник Тазабай говорит, что на каждый гектар в год ее приходится по 500 килограмм. На полпути машина сворачивает ненадолго в сторону, дорога резко уходит вверх, и я оказываюсь на втором этаже пустыни — на плато Устюрт, уступ которого тянется с севера на юг на многие сотни километров, обрываясь к чаше бывшего Арала. Кажется, я в такой глуши, что дальше ничего и нет, но неумолимый указатель твердит, что до казахской границы еще 400 километров, — и все это тоже Каракалпакия. На въезде в полувымерший Муйнак стоит знак со свежеокрашенной бетонной рыбиной: это место, кажется, торгует своей бедой, единственным, что у него осталось. Страшно подумать, что раньше город стоял на острове и добраться до него можно было только на катере. Теперь воды не видно, вся она ушла на поливку хлопковых полей Узбекистана и Туркменистана. Амударья, по которой когда-то ходили теплоходы, превращается от Нукуса в цепочку затонов, луж и песчаных отмелей. Теперь на месте муйнакского причала — памятная стела с английской отчего-то надписью «Aral Sea». Рядом смотровая площадка со спутниковыми cъемками нынешнего состояния моря и неохватным видом на сменившую его пустыню Арал-Кум. До южной, постоянно уменьшающейся части моря — километров 150. Тазабай рассказывает, что там теперь, как в Мертвом море, не утонешь из-за соли.

Спустившись вниз и пройдя по хрустящему от ракушек песку, читаю выцарапанное по ржавому металлу: «BORAT I LOVE YOU».

Еще две местные достопримечательности — развалины крупнейшего в Союзе рыбзавода и музей в бывшем спортзале, где показывают сушеное чучело рыбы сазан. Над всем витает дух отчаяния и упадка. Тазабай возит сюда по несколько западных групп в неделю.

— А вот если бы с морем ничего не случилось, туристов было бы больше?

— Отдыхающих было бы больше, а туристов меньше. Туристам же вечно необычное подавай.

Утешаться, в самом философском духе, остается только одним: Арал, оказывается, образовался всего 35 тысяч лет назад, когда Амударья в очередной раз сменила русло и потекла в Туранскую низменность вместо Каспия. Можно только представить, как расстроились тогда жившие в низинах люди, а жили они тут примерно всегда.

По руинам хорезмских крепостей, раскопанных по большей части тем самым археологом Толстовым, начальником Савицкого, я мотался целый день, а мог бы и месяц: один из каракалпакских городов называется Елик-Кала, что значит «пятьдесят крепостей». Из виденных мной пяти ни одна не походила на другую. Самые огромные, те самые Топрак-Кала и Аяз-Кала из Нукусского музея — целые города древнего Хорезма, от которых остались одни только километры стен на продуваемых ветрами холмах. Над Топрак-Калой еще и высится замок, а от Аяз-Калы, как от льдины, откололся небольшой форт на соседней скале. Я все пытался представить себе, сколько людей жило в этих руинах, посреди нынешней бездушной пустыни, — пятьдесят тысяч, сто?

Чтобы попасть из Каракалпакии в Хорезмскую область (та и другая когда-то были частью древнего Хорезма), нужно всего лишь пересечь Амударью. Меня на тот берег везут по однополосному понтонному мосту — мост, как ни странно, частный и платный. Водитель рассказывает удивительную историю: это те самые понтоны, по которым наши танки выходили из Афганистана. Какие-то узбекские ловкачи приватизировали и сплавили их вниз по течению. За рекой природа мгновенно меняется — всюду зелень и никакой соли. Это уже Хорезмский оазис, а на его противоположном краю, у самых Каракумов, лежит последний пункт моего маршрута — Хива.

Есть такой роман XIX века — «Мертвый Брюгге», определивший образ этого города в культуре. «Мертвая Хива» — это книга, которая еще должна быть написана. Все шишки часто валятся на чересчур тщательную советскую реставрацию — но, кажется, Хива умерла куда раньше. В Бухаре, в 300 километрах к юго-востоку, все больше, красивее, живее — там всюду чувствуется исходящая из эмирского дворца ярость восточного деспота. В Хиве историю можно изучать, но нельзя чувствовать — хотя, наверное, так и честнее. Что тут поражает, так это глухой консерватизм ханства. Десятки сухих до скрипа на зубах, неотличимых медресе от шестнадцатого до двадцатого века постройки, позднее провинциальное варварство: это город, единственный уникальный вклад которого в историю человечества — функционировавший тут до 1870-х рынок рабов.

Хива красива в темноте — это самый заезженный совет путеводителей, но от этого он не перестает быть правдой. Узкие проулки свободны от сувенирных прилавков и групп ургенчских школьников, от фонаря до фонаря пробираешься на ощупь, угадывая в звездном небе очертания куполов и айванов. Мертвенность Хивы в ночи перестает быть недостатком и становится художественным приемом.

 Удивительно, но тут же, в пределах старого города, чуть в стороне от музеефицированной архитектуры, стоят покосившиеся мазанки и живут — как жили при ханстве — обычные горожане. В одном из углов крепости, куда, кажется, почти не забредают туристы, сохранился неотремонтированный участок циклопической глинобитной стены, и можно легко вскарабкаться на бастионы. Сверху видна вся Хива, и я застреваю там надолго. В панораме города нет красоты, но «необычного», как говорит Тазабай, — хоть пруд пруди. Я вспоминаю свою поездку и думаю, как по-разному стали необычными увиденные мной за эти дни места. На Муйнак обрушилась вся мощь советской системы мелиорации, правители Хивы и Хорезма столетиями строили и разрушали крепости и мечети. Казалось бы, куда против них киевскому чудику Игорю Савицкому — но вот ведь, нанес и он свою точку на карту. Перекаракалпаковал, иначе говоря, да перевыкаракалпаковал.

 

Ошибка в тексте
Отправить