перейти на мобильную версию сайта
да
нет

Nach Westen

архив

Фильм режиссера и сценариста Константина Мурзенко «Апрель» был отобран для участия в Берлинском международном кинофестивале. Утром 7 февраля Мурзенко проходил таможню в Шереметьево с сумкой, полной рекламных материалов к фильму. На вопрос таможенника «Продавать везете?» Мурзенко ответил: «Я – некоммерческий режиссер». Свое заявление он сполна подтвердил в Берлине: игнорировал приемы и официальные просмотры, в день своей пресс-конференции заперся в отеле и отказался участвовать в обеде с икрой, устроенном в его честь. Вместо этого он сходил в кино и пересмотрел «Безумного Пьеро» Годара. Разрешив Алексею Васильеву взять на встречу в отель «Савой», где остановился режиссер, диктофон, он высказал просьбу, которая прозвучала как условие: «Только, пожалуйста, давайте не будем разговаривать о моем фильме – он давно существует отдельно от меня, и я очень этому рад». Фотографии Сергея Мелихова.

– Ужасно мучаюсь в этой стране в связи с необходимостью говорить на Basic English. Я использую язык как рецептор, которым я ощупываю собеседника, а на своем Basic English я не могу себе этого позволить. Я не могу спрятаться за словами и становлюсь беззащитным. Хотя вчера у меня был контакт с немцами. Я пошел бродить по Берлину, долго шел и вдруг понял, что оказался на Александерплац. Я зашел в бар, где пили немцы – настоящие, с усами и выпученными глазами, со своими бабами. Я закорешился с двумя грузчиками, тоже с усами и глазами навыкате. Они рассказывали мне что-то, я вставлял какие-то междометия, тоже что-то им рассказывал. Все выглядело так, как будто мы ведем диалог, хотя никто не понимал друг друга. Мне казалось, что им со мной интересно… Я бухло им покупал, на самом деле.

– Вообще, как тебе Берлин?

– Я очень хотел бы найти тот Берлин, который знаю по романам Набокова, но пока я его не вижу. Пока это – сплошной Фассбиндер. Ты посмотри в окно: вот эти коробки, постбаухаусный город. Когда я смотрю в это окно (из номера в отеле «Савой». – Прим. А.В.), мне кажется, что перед ним стоит Петра фон Кант – за ее спиной в окне открывается именно такой вид. Днем здесь очень страшно. В больших городах, когда темнеет, становится легче жить.

– Москва к ним относится?

– Нет, Москва – уникальный город. Я мало где был и знаю города в основном по фильмам. Но в Москве всегда отлично. Выезжаешь на Кутузовский проспект, восемь полос, на фиг, красота. А здесь мне очень нравятся машинки «мини», они такие красивые. Но мне уже сказали, что в Москве такая машина существовать не сможет.

– А ты водишь?

– У нас напряженные отношения с автомобилями. Я с пятнадцати лет озабочен тем, чтобы научиться говорить по-английски и научиться ездить на автомобиле. И ни то ни другое мне не дается. Ужасный такой удар куда-то ниже подсознания. Хотя с автомобилями я справился несколько месяцев назад. Оказалось, что все в жизни должно быть легко и что по пьянке научиться водить машину гораздо проще. Думаю, и с английским языком будет такое же. Мне очень нравится то, что придумал Энди Уорхол: «Я не могу говорить на иностранных языках, потому что я с трудом пользуюсь английским, куда уж мне приложение к нему». Я должен научиться думать на чужом языке, а я не могу научиться думать на чужом языке, потому что я на своем плохо думаю.

– Но писать-то получается?

– Пока нет. Я очень хотел бы написать книжку прозы. Я придумываю сказку: что я сейчас заработаю на кино денег и напишу книжку своей жизни. Но я знаю, что этого не будет, и все это путается, смешивается и… Я не считаю себя писателем. Хотя многие пытаются убедить меня в том, что я хорошо пишу.

– Кто ты по образованию?

– Я закончил три курса медицинского училища, потом отработал на скорой помощи еще три года. На моем факультете готовили медсестер.

– То есть, ты был фельдшером.

– Нет, фельдшер – это другое: он имеет право выписывать рецепты, а медсестра не имеет. Вообще, фельдшер и медсестра – это понятия, которые идут к нам из начала века, из чеховских времен. Работал-то я фельдшером, но специальности такой нет, и в дипломе у меня было написано: «Медсестра».

– Именно медсестра?

– Я – медсестра общего профиля, я типичная сестра.

– О какой профессии ты мечтал, когда был ребенком?

– Я довольно рано почувствовал себя неродным этому миру. Я представлял, что меня будут держать в лечебнице и всю жизнь родные будут носить мне фрукты, а я сам буду кокетничать и пускать пену. А когда подрос, у меня появился любимец в психиатрии, который, как и Джойс, из Дублина. Это Рональд Лэнг, создатель так называемой антипсихиатрии. Человек, который в 30-е годы в Лондоне основал клуб для шизофреников. Туда могли приходить люди в тяжелейших стадиях декомпенсированных личностных расстройств и делать то, что хотят. Я получил книжку Лэнга от папы; когда в юности ты получаешь книжку от папы, неважно, что это такое. Я захлебывался от нежности к этому человеку, Лэнгу: он первый рассказал, что психиатры придумывают свои дисциплины, чтобы доказывать окружающим, что они, психиатры, нормальные. В конце концов обе его дочери были признаны невменяемыми, а сам он умер от пьянства. Из-за его книги я захотел стать врачом, но так и не стал: путь врача жертвенен, а я знал, что не могу себе этого позволить.

– Ты вообще себя никем в профессиональном смысле не считаешь?

– Я не понимаю, что значит быть профессиональным режиссером, профессиональным артистом. Быть профессиональным автором – бред. Я много раз сталкивался с тем, что люди, от которых я получил уроки жизни в разных видах, чувствуют себя выкинутыми из этой самой жизни. Когда мы занимаемся творчеством, мы бросаем вызов смерти. И все мы – сорванные цветы. Я – сорванная розочка.

– Именно роза?

– Неважно. Я просто имел в виду сорванный цветок, который дарят как знак признательности. Сорванная роза – это символ, и это – труп, потому что она мертвая и совершенно бесполезная. Одно дело – подарить кактус в горшке, жирный кактус, который набирается соками и дышит; другое – роза, которая красива, потому что мертва. Мы уже срезаны в тот момент, когда отказываемся от реальной жизни и начинаем создавать книги и фильмы. И этим мы красивы. И мы уже общаемся не с людьми и не с вещами, а со знаками и знамениями. Вот я когда собирался в Берлин, включил телевизор, и там сидел Ингмар Бергман. Уже старый, лишенный былой величественности, с нелепыми складками на шее. Величественность осталась только во взгляде. Может быть, он напутствовал меня?

– Знаки и знамения становятся читаемыми, только когда происходит событие, на которое они намекали.

– Правильно, заранее прочитать их невозможно: через них смерть разговаривает с нами, а нам неизвестен ее язык. Я крайне уважительно отношусь к смерти. Я считаю, что брать на себя ее дело нельзя даже в художественном произведении. Поэтому в моем фильме никто не умирает и никто никого не убивает.

– Но ведь калечат?

– Да, калечат. Но это – другое дело.

Ошибка в тексте
Отправить