перейти на мобильную версию сайта
да
нет

Лучший нон-фикшн всех времен Александр Генис о романтике 60-х, советских мифах и реваншизме

Писатель, эссеист и литературовед, сочинивший — как вместе с постоянным соавтором Петром Вайлем, так и самостоятельно —  энциклопедию шестидесятников, альтернативный учебник по литературе, «Русскую кухню в изгнании» и еще два десятка хороших произведений, — о ностальгии по советскому, круговом движении российской истории и эмиграции 1970-х.

Архив

— Почему 60-е годы стоят особняком в советской истории? Откуда взялось ощущение свободы, надежды на то, что со дня на день все изменится и можно будет построить коммунизм с человеческим лицом?«Советский Союз был огромной страной Незнайки»

— В 1984 году читал книгу Джона Пристли, посвященную повседневной жизни викторианской Англии. Вдруг меня осенило. Я позвонил Пете Вайлю и предложил написать книгу о 60-х — времени оптимизма и розовых очков. Именно поэтому мы сейчас вспоминаем об этом времени без раздражения. Хотя тогда тоже было немало страшных вещей: прямо в разгар оттепели посадили ­писателей Синявского и Даниэля. Но общее ощущение было такое: идет эксперимент. Я знал людей, которые тогда вступали в коммунистическую партию, ­чтобы реформировать ее изнутри. Интересно при этом, что творческие дости­жения этой эпохи гораздо меньше, чем сама эпоха. Кто остался от 60-х годов?

— Остались мифы.

— Верно, но кумиры той эпохи сегодня кажутся второстепенными фигурами в русской истории. Я бы, пожалуй, сделал единственное исключение — это кино. Мне однажды довелось спросить у Хуциева, повлияли ли на него фильмы французской «новой волны». Он ответил, что тогда о них даже не слышал. Развитие шло параллельными путями. Я недавно не без страха сел пересматривать «Жил певчий дрозд». Так вот, он ни капли не устарел, более того — даже непонятно, где он был снят. Когда мы смотрим фильмы того периода, нам кажется, что жизнь была искренняя, романтичная, веселая. Даже героизм всегда сопровождался ­иронией — вспомним хотя бы «Девять дней одного года».

— Когда читаешь вашу книгу «60-е: мир советского человека», кажется, что, если бы не советское вторжение в Прагу, 60-е могли бы перерасти в идеальный социализм.

— Это ложное ощущение, потому что советская власть не могла переродиться изнутри. Она могла только рухнуть. И 60-е годы были сплошной галлюцинацией: настоящие порывы того времени заканчивались разрухой. Например, Сибирь — один из главных мифов 60-х годов. Люди ехали осваивать Север, считая себя новыми Колумбами. Даже Солженицын, казалось бы, трезвый человек, го­ворил, что Россия будет прирастать за счет северо-востока. А когда этот порыв закончился, оказалось, что в Сибири осталось даже меньше жителей, чем до того, как началось это массовое паломни­чество. Можно представлять, что было бы с Пражской весной, если бы Советский Союз не ввел тогда танки. Чехия бы отказалась от своего коммунистического прошлого и превратилась в ту же самую европейскую страну, которой она и стала, но на поколение раньше. И если бы не было тех мрачных обстоятельств, которые задушили 60-е годы, то перестройка в России, началась бы не в 80-е годы, а в 60-е, и мое поколение уцелело бы в России.

 

 

«Протесты строят­ся одинаково: главными героями выступают люди искусства. Как тогда Солженицын и Евтушенко, сегодня — Акунин и Быков»

 

 

— Вся ваша книга зиждется на мифах, составляющих суть той эпохи. Как при этом отделить то, что действительно было свойственно времени, от личных (и возможно, ложных) воспоминаний и ощущений?

— Мы в нашей книге выделили 24 мифа. И самым ­сложным было составить их перечень, ставший оглавле­нием книги. Каждое утро мы приходили в библиотеку на 42-й улице и листали советские журналы. В первую ­очередь «Огонек», который отражал даже не саму реаль­ную  жизнь, а то, как эта жизнь хотела отразиться. Мы без конца пытались понять, где были узлы, которые то общество считало важными. Каждый миф был такой воронкой, куда стремились об­щественные интересы, «аттракторами», как теперь это ­называет теория хаоса. Это мог быть космос или разоблачение Сталина, или Солженицын, или Евтушенко. Каждый из этих мифов был основополагающим для своего времени. Методически безнадежно ответить на вопрос, почему именно эти, а не другие мифы кажутся нам важными. И тут мы упираемся в личность исследователя. Вот, скажем, книга Якоба Буркхардта «Культура Возрождения в Италии». Вся Европа пользовалась этой книгой. Как он вычленил те мифы, которые создавали Италию для миллионов? Неизвестно, но мы теперь воспринимаем Ренессанс именно через призму его ­видения. Мы пытались сделать нечто похожее с 60-ми годами, при этом мы не претендуем на то, что наше видение единственное верное. Эту книгу с легкостью можно назвать публицистическим романом.

— Поразительно, как в людях того времени ужи­вались, с одной стороны, ­невероятная искренность и романтизм, а с другой — самоирония и даже цинизм.

— Герой романа «Фиеста», который так любили шестидесятники, говорил, что главное — это ирония и жалость. Сентиментальность и ирония, вторая позволяет выразить — и вынести — первую. Этот рецепт оказался убийственно эффективным. Все лучшее, что создано в ту эпоху, построено на иронии и жалости. Например, Довлатов — это ирония и жалось. И даже Бродский — это ирония и жалость. Хемингуэй был, безусловно, главным ­писателем того времени…

— А почему, кстати, именно он?

— Потому что он нашел идеальный рецепт. Он сумел снизить героизм до человеческого уровня. Он же написал роман про дезертира — «Прощай, оружие!» — и создал язык фамильярного общения. Шестидесятники цитировали Хемингуэя, пока сами не стали говорить так же, как его герои.

— Когда я говорила про романтизм и цинизм, я имела в виду скорее разные полюса: Довлатова и Окуджаву, например. Оба были очень важны для своего времени. И при этом принципиально разные интонационно.

— Это сейчас кажется, что они разные. На самом деле ­героев той эпохи объединяло больше, чем может показаться. Когда мы писали эту книгу, мы взяли около тридцати ­огромных интервью у всех, до кого могли добраться: у Ев­тушенко, Бродского, Лосева, у шахматиста Спасского, Войновича, Бахчаняна, Комара и Меламида, физика Турчина и многих других. Конечно, была огромная разница между тем, как относился к космосу Войнович и Бродский. Войнович написал знаменитую «Песню космонавтов», и у него был такой сдержанный цинизм. Бродский просто сказал: «Да какой космос? Старый самолет был хоть на человека ­похож». Расставил руки в стороны и добавил: «Правда ­похож? А эти ракеты не похожи ни на что, кроме бомб». Но, так или иначе, все говорили одно и то же: главным ­была невероятная пассионарность того времени. Ощущение общности было пре­рвано резким вторжением в Прагу. Это был тот удар, после которого интеллигенция и власть разошлись навсегда. В 60-е были попытки направить власть, исправить власть, стать властью. Сейчас кажется ­диким, но и Солженицын говорил: «Коммунизм нужно строить не в камнях, а в людях». Какой коммунизм? После 1968 года та­кого не говорил уже никто.

 

 

«Мы думали, что заграница — это такое место, где живет коммунист Пикассо. А хорошие люди на За­паде не буржуи, а левые»

 

 

— А ведь было в середине 60-х ощущение, что Советский Союз уже не так оторван от остального мира. Как будто железный занавес превратился в деревянный.

— Нет, железный занавес оставался железным. Наши представления о загранице были дикими. Мы думали, что это такое место, где живет коммунист Пикассо, а все хорошие люди на За­паде — они не буржуи, как в «Трех толстяках», но и не коммунисты, как Сталин. Они — левые. А жизнь за границей — ­примерно как в «Сказках об Италии» Горь­кого. Когда я приехал в Америку, чуть не расплакался. Где та Америка, которую я знал по Хемингуэю и Сэлинджеру? Я думал, что Нью-Йорк — это такая московская кухня, ко­торая вышла на свободу. Советский Союз был огромной страной Незнайки, и у Незнайки были свои ­мифы, которые до сих пор, боюсь, актуальны.

— Вам не кажется, что два предыдущих года в России очень напоминали 60-е: взрыв протестного движения, внутренний подъем. И риторика похожая, и настроения, и какое-то разлитое в воздухе чувство, что вот-вот произойдет что-то важное и одновременно — что ничего никогда в этой стране так и не произойдет.

— Я вижу такое уже в третий раз. Это были 60-е, потом перестройка и вот теперь — десятые годы. Протесты строят­ся одинаково: главными героями выступают люди искусства. Как тогда Солженицын и Евтушенко, сегодня — Акунин и Быков. А хорошо бы, чтобы действовала политика. Но хуже даже, что сценарий один и тот же.

— В то же время сейчас среди молодых людей новый виток интереса ко всему советскому. И это такая ложная ностальгия: сентиментальные чувства по отношению к эпохе испытывают люди, которые ее не застали вообще.

— В этом и есть смысл ностальгии: то, чего мы не знаем, вызывает у нас самые сильные эмоции. Откуда взялся Ренессанс? Это была тоска по античной эпохе. Или ностальгия по Серебряному веку, а точнее, по 1913 году, который кажет­ся совершенно восхитительным. Но если посмотреть на пись­ма и дневники, то люди тогда только и делали, что ныли. Им очень не нравилось то время, в которое они жили. Те же настроения были и в Германии, и в Англии, и даже в Вене. Поэтому все встретили Первую мировую войну с таким ­восторгом: она должна была положить конец агонии, кото­рая представляется нам сегодня belle epoque. В сущности, ­массовая ностальгия по советскому скорее положительный фактор, потому что это ­значит, что прошлое пре­вратилось в нечто такое, что не должно вернуться. Это напоминает то, что произошло в Германии, у немцев даже появился специаль­ный термин «остальгия» — ностальгия по всему, что связано с восточногерманским прошлым. Фигуристка Катарина Витт, певец Дин Рид, которого называли Красный Элвис, ­жалкие машинки ­Trabant — все это вызывает умиление и пассеизм: тоску по прошлому из-за неудовлетворенности ­на­стоящим. Те, кто жил в то время, отлично знают, что такое на самом деле советская власть. Они помнят, как мучительно трудно было приготовить обед. Вот, например, салат оливье — необходимая часть ново­годнего застолья. Каждый Новый год с особым иезуитством советская власть лишала нас какого-то одно­го ингредиента. То не было майонеза, то горошка, всегда не было колбасы. Не зря в перестройку сотни тысяч людей собирались на площадях, чтобы похоронить советскую власть, которую мы теперь готовы вспоминать с ностальгической улыбкой. Я еще в 90-е годы писал, что лучший способ похоронить советскую власть — это устроить большой музей советского образа жиз­ни, где было бы все: и коммунальные квартиры, и магазины. Даже мавзолей можно было бы туда перенести. Я и место ­конкретное предлагал — ВДНХ.

— А как вам кажется, желание потреблять и ретрансли­ровать советские мифы возникает оттого, что хочется как-то связать себя со своей историей, с прошлым, стать его частью? Или это исключительно заигрывание с эстетикой?

— Когда мы жили в Советском Союзе, у нас было убеждение, что настоящая Россия была до 1917 года. Там все было правильно и хорошо. То, что сейчас происходит в России, тоже живо напоминает эпоху, которая была до революции, но другую ее сторону: эпоху черносотенцев. И сейчас мы видим, что активно восстанавливается та Россия, которая била евреев, которая с хоругвями ходила на площади, Россия, которая больше похожа на Иран, чем на Париж belle epoque. На фоне этого православия эпохи реваншизма, так бы я определил нынешнее время, 60-е кажутся ранним христианством. Когда все были бедные, но честные. Добрые, но несчастные. Память очень избирательна. И ностальгируют люди не по Суслову или Андропову. Сложно себе представить, что хоть кому-то советский человек напоминает Андропова. Нет, это скорее такой добрый толстый мужик, в нестиранной майке, готов десятку одолжить до получки, соборностью живет. Не в деньгах было счастье, а в дружбе и в любви. Вот как-то так представляют себе раннее христианство советской власти.

 

 

«­Советская власть — это этап роста. Надо его ­преодолеть, и надо с ним ­считаться — как с первой ­любовью»

 

 

— Пьянство, разговоры на кухнях, чтение стихов.

— Да, плюс вечное отсутствие денег, но на выпивку хватало. Однако и пьянство было таким добрым и неглупым — как у Венички Ерофеева. Но все это так же иллюзорно, как сама советская власть: мираж миража.

— Вам почему было интересно возвращаться к теме советского прошлого столько раз? Это была как раз по­пытка справиться с тоской по родине, когда вы уехали в эмиграцию?

— Вы сейчас говорите о книгах, которые мы с Петей Вайлем писали двадцать пять — тридцать лет назад. С тех пор прошла целая жизнь. И я бы сказал, что ­советская власть — это этап роста. Надо его ­преодолеть, и надо с ним ­считаться — как с первой ­любовью. Ха­рактерно, что в Америке мы первым делом занялись Советским Союзом. Мы считали, что, только ­выйдя из колеи, можно ее оглядеть.

— Вы для себя поставили точку в этой истории?

— В истории точку по­ставить нельзя — настоящее меня­ет прошлое. Каждый раз прошлое меняется вместе с настоящим. Когда мы пи­сали книгу про 60-е, советская власть была не просто жива. Она была агрессивна — в Афганистане шла война, ­холодная война чуть не ста­ла горячей, это было очень мрачное время. И мы писали о 60-х, исходя из того момента, в котором жили. Хотя мы предвидели перестройку и понимали, что она сделает ак­туальными поднятые нами темы. Так же и нынешнее протестное движение вновь сделало их актуальными. И то, что Россия все время ходит по кругу, — одна из самых страшных в ее судьбе вещей. ­Потому что история в Рос­сии не развивается, а длится.

— Откуда это круговое движение берется?

— Да если б я знал. Вернее — нет, откуда оно берется, ­понять можно. Но вот почему оно не прекращается, я понять не могу.

Ошибка в тексте
Отправить