перейти на мобильную версию сайта
да
нет
Архив

Максим Семеляк в гостях у Ника Кейва и Майкла Джиры

В Москву одновременно въезжают два самых узнаваемых голоса альтернативной музыки восьмидесятых-девяностых – Ник Кейв и Майкл Джира (экс-Swans). Оба имели репутацию диких чернушников, крикунов и бунтарей; оба с годами перешли на задумчивые традиционные баллады. Оба писатели. Оба записали в этом году по альбому (Кейв так даже два). Оба приезжают налегке, с сольной программой: Ник Кейв без The Bad Seeds, Майкл Джира – без The Angels of Light, своего нынешнего состава. Оба подарили Максиму Семеляку по незабываемой беседе – один в английском Брайтоне, другой в Нью-Йорке.

Брайтон
В городке Брайтон – час езды от Лондона – начинался штатный пляжный день. Солнце подливало тепла в и без того ласковое море. В траве ворочался нарядный бомж. На крыше чьего-то джипа, покрякивая от удовольствия, клевал рыбу альбатрос, а по улице вдруг прошел Ник Кейв. Господи! Ник Кейв был совершенно как настоящий: туфли, давно заклейменные эпитетом «сутенерские», узкие брюки, белая рубашка, темные очки, худой, небольшой, молодой – в свои 47. Я последовал за ним, и очень скоро мы очутились в небольшом белом домике с палисадником – офисе. Ник Кейв сел за стол, на котором стояли iMac и San Pellegrino, валялись какие-то бумаги официально-деловой ориентации и пластинки Боба Дилана и Wild Oldham. Он занялся табачной самокруткой, поинтересовался, буду ли я курить. От табака я отказался, пойдя взамен на грубую лесть: «Спешу вам сообщить, мистер Кейв, ваши новые альбомы восхитительны. Вы, по-моему, вышли на уровень дилановского «Blonde on Blonde».

Лесть взяла свое (хотя альбома «Blonde on Blonde» на столе не было). Кейв отложил папироску и сверкнул серо-голубым глазом. «Спасибо на добром слове. Это действительно очень мощные пластинки. Вообще-то, мне не свойственно обольщаться насчет собственных работ, но тут я правда в восторге. Я постоянно их переслушиваю – звучит, по-моему, потрясающе. Слушаю и говорю себе: оу. Оу! Оу!!» На третьем крике Кейв шутовски вскакивает со стула. Мы оба посмеиваемся.

Я, конечно, приврал. Новейшие альбомы группы The Bad Seeds («Блюз живодерни» и «Лира Орфея» выйдут в течение месяца) не так уж отчаянно меня взволновали. Они хорошие, они бодро и сильно сыграны и спеты; тут есть прекрасная песня – «Let the Bells Ring». Они, на мой вкус, лучшие из всех, что я слышал у Кейва со времен пластинки «Henry’s Dream» (1992). Однако лихорадки, вызванной первыми аккордами «Henry’s Dream», им явно не повторить. Но мне захотелось сделать Кейву приятное, поэтому я и приравнял его к Дилану. В сущности, я просто поблагодарил его за то, что он сбил меня с толку в самом начале девяностых; за звук губной гармошки в старой песенке про Алису; за то, что его портрет пару лет висел у меня над столом.

«Да ну, «Henry’s Dream», – поморщился Кейв. – Ерунда. Это мог бы быть великолепный альбом, но по ряду причин ничего не вышло. Мы ошиблись с продюсером – американец все двинул не в ту сторону. Да и вообще, давно это было. Новые диски много круче».

С рок-звездами, надо сказать, всегда так. Чем больше я общаюсь с этой публикой, тем яснее понимаю, что им в себе нравятся совершенно другие вещи, нежели те, которые встряхивали тебя.

– Почему вы вообще продолжаете писать песни?

– Я не знаю. Мне нравится, что ли. Я все чаще чувствую себя машиной. Я не думаю о том, зачем я это делаю. Я встаю рано утром, надеваю костюм, прихожу сюда, в офис, и пишу песню. И я очень этому рад. Это не вопрос денег, не вопрос долга, только удовольствие. Я, честно говоря, не очень представляю, чем мне еще заняться… Помидоры, что ли, выращивать?

– С вашей любовью к кавер-версиям могли бы превратиться просто в профессионального певца, такого крунера.

– Ну уж крунер… Не надо все-таки меня так называть. Но я действительно люблю петь чужие песни, это вообще очень полезно – петь чужое. После этого легче писать свое.

– Ваша песня «Red Right Hand» звучит в русском фильме «Богиня». Что вы на это скажете?

– Да? А фильм хороший? Как, ты говоришь, называется?

– «Бо-ги-ня». Я еще не видел.

– Я почти всегда разрешаю вставлять свои песни в кино – хоть в студенческое, хоть в крупнобюджетное. Все равно заранее не угадаешь, хороший ли будет фильм. Я все разрешаю. Вообще, я отдаю себе отчет в том, что моя музыка никогда не будет продаваться на ура. Я не строю иллюзий. Но я получаю письма от людей, которые говорят: мы поженились под «Ship Song» – и так далее. В общем, у меня есть все основания думать, что люди ценят эти песни. Но то, что я делаю, никогда не будет в центре событий, это точно. Но песни – это в некотором смысле мой долг.

– Вам нравится книжка, которую написал про вас Ян Джонстон?

– А я не читал. Мама моя читала. Она мне потом сказала: «Я и не знала, что была такой плохой матерью». Я сказал: «Мам, выброси ты эту книгу ко всем чертям». Мама у меня очень хорошая. Она никогда не подозревала, в каком дерьме я пребывал все эти годы. Она про это в книжке прочитала.

– Какое ваше худшее и лучшее впечатление от Москвы?

– Место, где мы играли в Москве, перед самым концертом зачем-то обработали какими-то химикатами. Чуть не отравили нас во время саундчека. А лучшее, что было, – это, конечно, наша поездка на поезде из Москвы в Санкт-Петербург.

– Можно поподробнее?

– Было очень… м-м-м… смешно. Поездочка была – просто мама-не-горюй. Я не очень помню, но время провели чудно. А в Питере мы уже не смогли толком развлечься, потому что к нам сразу приставили четырех русских телохранителей и они за нами всюду ходили. Зачем? Что мы – дети малые? Украсть нас, что ли, могли?

– Боб Дилан как-то сказал: я люблю хаос, но не уверен, что хаос любит меня. У вас какие отношения с хаосом?

– Я люблю порядок. Мне он просто необходим. Я ведь был джанки на протяжении двадцати лет. А когда ты торчишь, все, что тебе нужно, – это порядок. Тебе нужно твердо знать, что ты утром проснешься, вырубишь – ну и так далее. А хаоса в таких делах не надо. Это очень жестко структурированный образ жизни. Это привычка. Я больше не торчу, но эта жесткая жизненная схема осталась. С другой стороны, уже внутри этого так называемого порядка живет хаос – это да. В голове у меня хаос, это точно.

– Вы будете в Москве играть новые песни?

– Скорее всего, нет. Я суеверен насчет нового материала – не играю его, пока не выйдет пластинка. К тому же я приезжаю не с The Bad Seeds, а с моим маленьким бендом, фактически соло. Я сижу за фоно, пою, а мне подыгрывают Уоррен Эллис и еще два человека. Маленький, но очень действенный оркестрик.

– С тех пор как ваш любимый скрипач Уоррен Эллис основал группу Dirty Three, я ни разу не слышал, чтобы вы похвалили еще какую-то молодую команду. Вам неинтересна новая музыка?

– Я не ищу новых музыкальных впечатлений. Кроме того, я вообще никогда не искал никаких откровений в современной музыке – даже во времена The Birthday Party. После концерта мы шли в гостиницу и слушали там всякие госпелы и кантри. Я никогда не слушал сверстников. Только тех, кто старше. Что-то из нового мне по случаю нравится, я слушаю и думаю: здорово, черт возьми. Например, Бонни Принс Билли. Но все равно я едва ли побегу в магазин за пластинкой. А вот N.E.R.D., OutKast – это все не для меня.

– Что такое, по-вашему, счастье?

– Я не задумываюсь о таких вещах – счастье, несчастье. Есть, конечно, вещи, которые делают меня счастливым. Цветы. Зверюшки. Море вот. Реки. Сады. Люди с чувством юмора. Дети. Всякая такая ерунда. Мир, вообще говоря, такой мерзкий, его никакими наркотиками не переделаешь. Я просыпаюсь поутру и немедленно понимаю, что всему хана. Читаю газету и окончательно в этом убеждаюсь. Собственно, в жизни я ищу красивые вещи. Я люблю красоту. Ее вокруг пока еще довольно много. Вот такой у меня будет для тебя… месседж!

Кейв завращал глазами, засмеялся и окончательно расхотел говорить серьезно. Мы обменялись еще парой слов об использовании флейты на его последних альбомах, знакомстве с Марианной Фейтфул («Она невероятная, невероятная») и прелестях приморской жизни. Мне, в общем, понравился Ник Кейв – спокойный человек, занятый довольно спокойным уже, в сущности, делом. Я засобирался, а он спросил: «А ты сейчас куда? В Лондон?» – «Нет, – говорю, – я в Нью-Йорк. У меня с Майклом Джирой встреча». – «А, – обрадовался Кейв. – Это мой друг. Ты ему привет передавай обязательно». Уже закрывая за мной белую дверь, он прибавил: «Майкл – великий человек».


Нью-Йорк
«Я зарываюсь головой еще глубже ему в кишки. Мне уже не удается различить его кишки и мою вонь. Я кончаю себе в руку, блюю в его кишки, пожираю их, блюю в его кишки, опять пожираю все это…» – я лежу в кровати, занимающей половину крошечной комнаты на 27-м этаже манхэттенского небоскреба, и читаю дикую прозу великого человека.

Телефон звонит так резко, что я роняю книгу. «Привет, Макс, это Майкл Джира, звоню насчет нашего интервью. Где бы нам встретиться? Лучше какое-нибудь тихое место. М-м-м... А знаешь-ка что? Я, пожалуй, сам приду к тебе. Ничего? Давай адрес. Я буду часов в двенадцать, жди».

Я повесил трубку в смятении. Как это, позвольте, – ко мне? Получается, что ко мне в гости через несколько часов вот так запросто завалится главный бог и монстр всей индустриальной, постиндустриальной и сверхиндустриальной сцены. В панике я купил бутыль Jim Beam, каких-то дынь, надел на всякий случай майку с Бобом Диланом, выключил телевизор и сел ждать. В двадцать минут первого ко мне в номер вошел высоченный пятидесятилетний человек в ковбойской шляпе, сапогах и бурых джинсах Wrangler на бравых подтяжках. «О! «Джим Бим», – весело произнес он, указывая на бутылку. Я облегченно потянулся за стаканами, но человек в шляпе, вздохнув, сказал, что еще рановато. Человек был похож на загробного ковбоя из линчевского «Малхолланд-драйв». Человек обиделся, когда я робко намекнул ему на сходство. «Моя шляпа, – сказал он, – значительно лучше, чем у Линча».

Прямо с порога человек развил бурную активность, забросав меня вопросами: «Как насчет кофе? А курить у тебя можно? Окно у тебя открывается?» Окно, говорю, не открывается. «А в ванной, – не унимался человек, – в ванной ведь тоже есть окно, там бы я и курнул».

И в ванной, говорю, не открывается. Человек не поверил, прошел в ванную, мощным рывком открыл окно, с которым я сражался уже неделю, и усмехнулся.

Так я познакомился с Майклом Джирой.

Мы заказали в номер кофе (причем Джира настоял, чтобы к кофе был подан бублик) и как-то сходу пустились в путаные разговоры обо всем на свете.

– У вас репутация невероятно занятого человека. Чем вы так заняты?

– Я веду дела своего лейбла, я продюсирую молодые команды, я пишу свою музыку. Работы очень много. Мой лейбл Young God Records – это два человека, я и мой помощник. Это все, что я могу позволить. Офис у меня на дому. Но я не желаю связываться с более крупными конторами, поскольку хочу сам писать музыку. Я лучше буду жить так, как сейчас, чем пойду работать на кого-то еще.

– А в Европу вы не хотите переехать, там вроде бы легче? Мой приятель из группы Brazzaville уехал в Барселону и прекрасно там себя чувствует.

– О нет. Меня никто не станет там слушать. Да и дистрибуция у нас там плохая.

– Я слышал, что вы сидели в тюрьме. За что?

– За гашиш. Это было в Израиле, году в шестьдесят девятом. Я связался с хиппи постарше и пытался в Иерусалиме продать немного гашиша. Я просидел полтора месяца в тюрьме без объявления приговора, понятия не имел, что со мной произойдет. А потом еще полтора. Довольно страшно.

– Почему в ваших рассказах тело всегда служит объектом насилия, вечно ждет и жаждет насилия?

– Во-первых, это в основном ранние вещи, я меняюсь. Раньше я думал о теле как о тюрьме, из которой нужно сбежать. Это все очень сложно… Мне всегда был интересен вуайеризм, как у Ежи Косински, в чем-то я даже ассоциирую себя с ним. И еще мне свойственно отчуждаться. Когда умирала моя мать, я был одновременно и с ней и как бы на отдалении – просто подмечал происходящее. И в молодости, когда моя бабушка умирала, я тоже чувствовал себя словно на расстоянии. Я плакал, рыдал и одновременно вел какой-то потайной дневник наблюдений внутри себя. Очень странно. Но насилие над телом больше не является идеей фикс. Я успокоился. Иногда меня накрывает, но это случается все реже. В начале восьмидесятых я был жуткий тип, надо думать. Дико злобный, постоянно на взводе. Во мне копилась удивительная внутренняя ярость. Больше ее нет, мне все-таки уже пятьдесят. И я больше не пишу рассказов, я предпочитаю отдавать все время музыке.

– Что же вас вынуждает писать песни, если вы успокоились?

– Видимо, что-то осталось. Немного, но есть. Конечно, у меня уже не получается писать песни с такой скоростью и таким буйством – все-таки я написал их очень много. Не знаю, сколько мне еще отпущено. Но я пишу песни по мотивам всего, что вокруг, – про книги, про людей. Следующий альбом Angels of Light так и будет называться – «Other People».

– Самым успешным выходцем с вашего лейбла Young God Records стал Девендра Банхарт. Расскажите о нем.

– Девендра, конечно, прекрасен. Он сейчас почти звезда, он продает куда больше пластинок, чем я. Но он – правильная звезда. Его песенки фривольны, порой смешны. Но это абсолютно могучее, гениальное искусство, я считаю. Я горд, что так произошло. Ему всего 23 года, он очень милый, очень умный, очень трогательный. Господи, когда я с ним познакомился, он даже кредитной карточкой пользоваться не умел. А сейчас поехал со своей девушкой в Испанию на бой быков, ха-ха.

– Кто ваш любимый поэт?

– Поэт? Никто, я давно не читаю стихов, мне скучно.

– А какую музыку вы слушаете?

– Блюграсс. Джеймса Брауна. Дилана. Вилли Нельсона. Фелу Кути. Я не слушаю нойз-рок, я не слушаю все эти новые дела типа Yeah Yeah Yeahs. Как ты считаешь, можно всерьез относиться к группе типа The Strokes?

– Нет. А вот как относиться к такому, например, повороту событий: индустриальная музыка, частью которой вы были, так или иначе была направлена на разрушение рок-н-ролла, а теперь вы поете кантри-баллады, даже Coil исполняет песню «Bang Bang»…

– Я лично ничего разрушать не стремился. И, между прочим, даже в самые свои лютые и молодые годы слушал Вилли Нельсона и Боба Дилана. Да того же Брюса Спрингстина! Я не собирался разрушать рок, я сам хотел его играть – просто чуть более точный и адекватный, как мне тогда казалось. А индастриал – это вообще шуточный термин, не надо к нему всерьез относиться.

– Ваши песни по преимуществу мрачны. Вам никогда не хотелось сочинить что-нибудь комическое? На манер ваших же кумиров?

– Да, разумеется. Я пытаюсь. На моем последнем сольнике есть три детские песенки. Послушай их.

– Вы начали делать музыку в Нью-Йорке в самом начале восьмидесятых. Что это вообще было за время?

– Время было очень жесткое. Очень опасное. Я помню все эти заброшенные дома, выбитые окна, стрельбу из автоматов по ночам. Люди сбивались в грязные сквоты. Проститутки, убийцы, битое стекло. Меня однажды едва не зарезали. Выжить было тяжело, денег ни у кого не было. Известность, даже печальную, приобрести было очень трудно. Нью-Йорк был очень плохим местом в то время, когда я переехал сюда из Лос-Анджелеса.

– Зачем же вы приехали?

– Из-за пластинки «No New York» – Лидия Ланч, DNA и пр. Эта музыка, ноу-вейв, показалась мне куда более злой и разрушительной, нежели обычный панк-рок. Я хотел быть в этой среде. Может, если бы не переехал, давно бы уже был мертв. А может, просто занимался бы чем-то совсем другим.

– Как вы думаете, почему все самое интересное в современной музыке так или иначе движется в сторону фолка – взять того же Девендру или Animal Collective?

– В случае Девендры это не какой-то хитрый карьерный ход, он просто действительно сходит с ума по американской традиционной музыке. Он не любит фальшивой перепродюсированной музыки. Всегда нужно что-то сырое и конкретное. Это, я думаю, реакция на перенасыщенность музыкального рынка всякой липой. А ты, кстати, ешь бублик. Это настоящий нью-йоркский бублик. Только сыром намажь.

После часа таких разговоров мы вышли на улицу выпить пива. Вслед моему спутнику пару раз крикнули: «Эй, ковбой!» Очень скоро выяснилось, что Джира не очень понимает, куда идти. Он растерянно смотрел по сторонам 42-й улицы, бормоча себе под нос: «Как здесь все изменилось». В шляпе и при своем недюжинном росте он походил уже не на линчевского беса, а на Кирка Дугласа из фильма «Одинокие – самые храбрые».

«Послушай, – вдруг спросил Джира, – а как насчет Сталинграда?» – «Что, – говорю, – насчет Сталинграда? В каком смысле?» – «Мне бы очень хотелось туда поехать. В конце концов, там столько людей погибло. А как он, кстати, до того назывался?» Я с ужасом понял, что не могу вспомнить.

Наконец Джира обнаружил понравившийся ему ирландский паб. Мы сели у стойки и принялись с жадностью пить вкусное пиво Sierra Nevada.

– Да, – говорю, – чуть не забыл, вам же привет от Ника Кейва!

– Это хороший парень, – улыбнулся Джира. – Я его давно знаю, не то чтобы мы такие уж друзья… но он хороший, хороший парень. А где ты у него был? Вот оно как. Это что же, – ворчливо поинтересовался Майкл, – фирма Mute ему офис снимает? Ну-ну… – Джира помолчал, а потом опять пустился в рассуждения о тяготах независимого музицирования. Под конец он добавил не без горечи: – Вот так, Макс, занимаешься музыкой пятнадцать лет кряду, а потом выясняешь, что все нужно начинать заново, опять что-то кому-то доказывать.

Так мне стало его жалко в этот момент, что я пробормотал по-русски любимую лимоновскую сентенцию, рожденную на этих же улицах: «Где ж, е… твою мать, твоя справедливость, мир?» А по-английски спросил:

– Но вы ведь счастливы?

– Конечно. Счастье – это моя собака. И моя невеста.

– Как зовут собаку?

– Нина. В честь Нины Симон. У тебя есть собака?

– У меня на них аллергия.

– А у меня на кошек аллергия. Ты все же заведи собаку. Гулять с ней, кидать палку – это же чистая радость. Как ЛСД.

В этот момент в баре зазвучал Джонни Кэш. Джира вздохнул: «Какая прекрасная музыка. А вот у вас в России кто был таким Джонни Кэшем?» У нас, говорю, был Аркадий Северный. Джира потребовал подробностей. Тогда я, используя какую-то староанглийскую лексику, нарисовал ему словесный портрет ужасающего монстра с чертами Северного, Летова и Высоцкого и немедленно выдал его за наиболее характерный образец русского песенного творчества. Мой собеседник несколько оторопел. «Господи, – сказал он. – Что ж это за музыка такая? Ты мне обязательно должен записать этого… Аркадия. И вообще – любую искреннюю музыку».

В этот момент я почему-то отчетливо представил себе экс-вокалистку Swans Жарбо, исполняющую песню Дины Верни «И вот сижу опять в тюрьме», и окончательно потерял всякий стыд. «А давайте, – говорю, – Майкл, возродим Swans? А что, будем реально решать вопросы, петь Аркадия…» (Последнюю фразу я, признаться, произнес не вслух.) «Нет, – отказался Джира. – Swans мы возрождать совершенно точно не будем. Собственно, возрождать-то нечего – все участники Swans изменились. Да и я не хочу возвращаться назад. Это неинтересно и попросту комично».

Мы еще часа полтора болтали про подпольные концерты Swans в Чехословакии, про Михаила Ходорковского, Георга Тракля и группу Godspeed You! Black Emperor. Джира выругал меня за почтительное отношение к стихам Чарлза Буковски, пообещал послушать группу Franz Ferdinand и категорически не позволил мне заплатить. Когда-нибудь из моей памяти сотрутся воспоминания о том, как звучала группа Swans, про что она пела, кому и чем была обязана. Однако я никогда уже не забуду выражение лица Майкла Джиры, когда он отобрал у меня счет и заговорщически процедил: «Рекорд-лейбл платит!»

Мы расстались на углу 45-й улицы и Бродвея. Он поехал на метро домой в Бруклин, а я вернулся в гостиницу. На кровати лежал нетронутый бублик Майкла Джиры – собственно, теперь это уже был мой бублик. Я поставил пластинку, налил Jim Beam. По комнате поплыл красивый баритон – это Майкл Джира пел про белые руки Майкла Джексона, которые всех спасут. Я надкусил остывший нью-йоркский бублик, выглянул в окно, открытое мне Майклом Джирой. За окном неизвестно почему начался салют. И я вдруг вспомнил, как раньше назывался Сталинград. Царицын, Майкл. Царицын.

Ошибка в тексте
Отправить