перейти на мобильную версию сайта
да
нет

XIV-АН №561022

архив

Первый спектакль Виктор Шамиров поставил на самой большой площадке страны – в Театре армии, показав зрителю ее изнанку. Второй – на самой маленькой сцене Москвы, в театре-студии «Человек». Он ставил собственные пьесы, одну из них выдав за переводную, другую подписав псевдонимом. Играл Треплева в «Чайке». Делал коммерческую постановку для Татьяны Васильевой. Сейчас ставит в Театре Станиславского «Маскарад» с Сергеем Шакуровым. Каким будет спектакль, невозможно предсказать. Шамирову тридцать пять, но он никогда не повторяется. С режиссером, который может все, беседовала Елена Ковальская. Фото Сергея Леонтьева.

– Шакурова публика знает, тебя нет. Но за тобой стоят успешные коммерческие спектакли. Кого Театр Станиславского позвал первым – тебя или Шакурова?

– Шакуров предлагал «Маскарад» еще до того, как я появился. И для директора удачно сошлись моя готовность ставить эту пьесу и желание Шакурова. Но я в данном случае не создаю спектакль, а обставляю актера.

– Шакуров не подчиняется?

– Нет, он готов разбирать, пробовать, но когда дело доходит до сцены, он делает то же, что делал и до того. Поэтому я не могу сказать, что это мой спектакль, – там нет моего лица, и дай бог, если там останется мой здравый смысл.

– Что значит «нет моего лица»? Я вот твоего лица совершенно не знаю – слишком разные спектакли. Когда ты в «Дон Жуане» усадил публику на вращающийся круг сцены и раскрутил его, ты же совершенно вскружил ей голову. Мог бы работать с этим атракционом еще года три.

– Три четверти впечатлений от «Дон Жуана» – это здание, которое я показал. Театр армии – это же адова дыра какая-то, и я людям показал его с разных сторон. Вот и все. А пьеса «Дон Жуан» каким-то образом с этим совпала. В «Маскараде» не будет моего нынешнего лица. Вообще-то, моего лица давно уже нет.

– Это ты так кокетничаешь?

– Мне нравится, что всякий раз я делаю разное, но есть вещи, которые делаю я, а есть вещи, которые делают меня. И у меня полно таких спектаклей, к сожалению.

– Это означает только то, что у тебя репутация человека, который сделает хорошо.

– То есть сделает «крепкий спектакль». Некоторые утверждают, что раз уж ты этим занимаешься, то так и надо всю жизнь. Я в этом не уверен. Сейчас я хочу в Театр Станиславского взять вещь, которая может быть сделана только бескомпромиcсно. Это «Ворон», сказка Гоцци. Ее нельзя поставить просто так, она требует части меня, и я не возьму туда ни одного известного артиста.

– При этом можно сохранить лицо?

– Да. И не в том дело, что я диктатор. Но я не хочу иметь дело с людьми, которые знают, как им нужно играть. Поэтому я хочу набрать просто хороших актеров. Ведь зрители пойдут на то, что последовательно, бескомпромиссно и талантливо. Вот я и хочу в «Вороне» посмотреть, получится ли. А если делать за полтора месяца ладный, крепкий спектакль, который будет нравиться публике, – не вижу в этом греха, но меня за такие вещи ругают.

– Кто ругает? Профком СТД?

– Все ругают. Говорят, продался антрепризе. А мне интересно, совместимо ли это. Ведь есть же музыканты, которые записывают сладкую музыку для семейного прослушивания, а раз в три года им сносит крышу, и они записывают отчаянные вещи. Возможно ли в нашем деле это – для меня вопрос.

– Режиссеры мечтают, чтобы их не путали с другими. А ты не даешь себя идентифицировать.

– Возможно, я до этого просто еще не дорос. Не мыслю себя крупным мастером. Я многие вещи умею делать. У ремесленника, например, никогда не бывает своего лица, но могут быть узнаваемые приемы. У меня и того нет – мои приемы довольно универсальны. А возможно, я просто таков. Меня нет в принципе. Каким я буду через пять минут, я не знаю даже для себя. Я существо аморфное. Вроде амебы. Или медузы.    

– Медуза довольно крупная.

– Я возникаю в связи с материалом. И когда он сделан – я уже не существую.

– Но бывали случаи, когда ты сам создавал материал. Когда писал, например, подделку под американскую пьесу. Или пьесу «Ничего особенного». И тогда ты, помнится, говорил: «Я могу все, хочу – напишу бродвейскую пьесу, хочу – чеховскую».

– Но «Ничего особенного» – это и есть чеховская пьеса. Во всяком случае, в чеховской традиции. Я так думаю до сих пор.

– А что умеешь делать кроме театра?

– Я хотел бы быть актером. Я думаю, что я хороший актер, очень хороший. Как актер я интереснее, чем как режиссер. Только это нельзя проверить. У меня странная органика, и поэтому люди считают, что я не более чем краска. Но сам я так не думаю.

– Мне-то кажется, что актер – это человек, который болен. Ему нужно себя постоянно показывать.

– Мне нравится, когда на меня смотрят. Но есть причины помимо этой, чтобы мне хотеть выходить на сцену.

– Что это за причины?

– У меня есть ощущение, что я знаю, каким должен быть театр. Знаю это так давно, что и театра я в ту пору не видел. И что мне дает основание пырхаться, так это то, что этот театр у меня в голове есть. Но я его ни разу не реализовал.

– И что ты хочешь в идеале?

– Не зависеть от денег. Заниматься пьесами, которые мне нравятся; с людьми, которые мне нравятся; и чтобы было столько времени, сколько необходимо. Получается же так, что я все зарабатываю право сделать то, что я хочу. Делая не совсем то, что хочу, в результате получу ситуацию, когда смогу действовать бескомпромиссно. А если бы я совсем потерял ощущение этого театра, то я превратился бы в ремесленника в чистом виде.

– Но эти ситуации себе создают.

– Я ее и буду создавать, но, с другой стороны, я не люблю подвалов. Я, в сущности, провинциальный человек, и мне нравится, когда то, что я делаю, нравится людям.

– В каком возрасте ты приехал в Москву?

– Мне было двадцать шесть. Я был уже дяденькой. Причем выглядел я тогда старше, чем сейчас (показывает паспорт). Вот эти фото доказывают, кстати, мой тезис о том, что меня, по сути, нет.

– А идеальный театр?

– На уровне ощущения – да. Мне кажется, что сегодня это – трагедия. Театр, как я думаю, занимается вещами последними. Не обстоятельствами жизни и переживаниями, а последними проявлениями людей. Мы же серьезны бываем очень редко. Но случаются моменты, когда человек выпадает из течения. Когда музыку хорошую слушаешь, например. Я не говорю – смерть. Это что-то мне непонятное. У меня летом был случай. Я участвовал в тушении лесного пожара. Нельзя сказать, что это было очень серьезное дело, скорее, полуигрушечное. Под Новороссийском дело было. Лето, сушь, можжевельник горел. Можно было, конечно, собрать палатку и уехать – но не хотелось. Без всяких объявлений туда явилось человек двести. Воду таскали по дороге-серпантину, а потом заливали. Я весь черный был, исцарапался. Но меня удивило ощущение. Этих людей никто не звал. И они делали это спокойно и молча. Потом спокойно разошлись. Это было переживание, не имеющее отношения к смерти, но оно вывело меня за грань обычного существования.

– Но разговор-то начался с трагедии.

– Сцена может быть трамплином, и для актера – это возможность выпрыгнуть из своей жизни. Это событие реальное: не истерики и не сверхчувства, а истинно человеческое. И тогда публика заражается – мы вместе можем быть людьми на несколько мгновений.

– А слабо поставить трагедию?

– У меня есть сейчас одна идея. Я тут искал для «Маскарада» романс (там Нина на балу его поет), и я захотел, чтобы в нем был другой текст. И я захотел, чтобы это был непристойный текст.

– Вот захожу я в магазин, ко мне приходит армянин?..

– Нет, чтобы это было в традиции русской литературы XIX века. Они тогда очень легко сочетали возвышенную лексику с опущенной. В этом есть удивительное обаяние. Я понимаю, почему Пушкин написал «Посвящение Баркову», и мне забавно было узнать, что Пушкин говорил: когда в России отменят цензуру, первое, что следовало бы напечатать, это Баркова. Удивительный язык, легкое и внятное изложение. Ходили ведь в списках даже анонимные трагедии, – их недавно стали печатать. Например, «Пиздрона» мне понравилась. Написана языком классицистической трагедии. Сюжет такой. Вдова хочет снова выйти замуж. «Я выйду замуж только за того, – говорит она, – у кого елда не меньше будет, чем у моего покойного мужа». И достает болванку из кармана – вот, пожалуйста. А претенденты должны представить свои. И все это линейно, в тяжеловесных стихах, излагается. Вот подходит первый, она сравнивает – он отчаивается, ползает перед ней на коленях, но она его прогоняет. Подходит второй. Муде через слово. Это надо в клубе каком-то играть. Я не клубный человек, но подозреваю, что люди там покультурнее собираются, чем в театре. И заканчивается все это трагедией.

– Может быть, в этом твое лицо?

– Не в этом дело. Главное, что материал вызывает радость. Если ты радуешься читая, то нужно работать.

– А что тебя еще способно обрадовать?

– У меня есть дочь, ей три года. Мне кажется, я довольно радостно живу. Люблю американское кино. Женщин люблю. Гулять по улице люблю.

Ошибка в тексте
Отправить