Диагностика пармы
За последние 15 лет нынешний хозяин медной горы, властелин Великого Полоза и укротитель муравьев в золотых лапоточках Алексей Иванов вырезал из самоцветных уральских слов три романа — «Географ глобус пропил», «Сердце пармы», «Золото бунта» — и двухтомный путеводитель по реке Чусовой. Весной в издательстве «Азбука» выходит четвертый роман Иванова «Общага-на-крови». Лев Данилкин провел с 37-летним писателем пять дней в сердце пармы, выяснил, похож ли он на Географа, обнаружил прототипа Осташи Перехода, переплыл Чусовую, Каму, Койву, Сылву, Усьву и Лысьву, спустился в Ледяную пещеру, поднялся на Костер-гору и своими глазами увидел бойцы Шайтан, Собачьи Ребра, Печка, Узенький и Востренький.
У сверкающей импортными бутылками стойки бара отеля «Урал» околачивается человечек в очках — смотрит не на этикетки, а куда-то выше; он чуточку привстал на цыпочки. Я определенно уже видел его — две недели назад, случайно, в Ленинграде. Там между нами произошел обстоятельный разговор. А в Пермь лучше на поезде или на самолете? «На самолете». А долго лететь? «Не очень». А какая в Перми погода? «Как в Москве». Ясно. Тут этот говорящий электроприбор почему-то оттаял и, в первый раз заглянув мне в глаза, протянул руку: «Увидимся в аду».
— Знаете, что нарисовано над стойкой кафе? — вдруг оборачивается ко мне Иванов. Я машинально начинаю вглядываться — там намалеван какой-то коричневый хлам, нечто местно-аутентичное, бусы, что ли. — Это кости, Лев. Скелет. Чудская княгиня. Хорошо долетели?
«Э, ты очумел, что ли, совсем?! Ты куда пошел с сигаретой, окаянный!» — я расплачиваюсь на лукойловской заправке и вполуха слушаю вопли операционистки в микрофон: местные сцены. Заправка непонятно где — то ли на окраине Перми, то ли на Старошайтанском тракте, между Усть-бла-бла-бла и Соль-ква-ква-ква, — запомнить все эти былинные топонимы так же невозможно, как понять, где заканчиваются административные границы города: дорожный знак с перечеркнутым словом «Пермь» обнаруживается в самых неожиданных местах, чуть ли не за сотни километров от моей гостиницы. «Совсем головы нет, пропил всю, ирод? Тут же бензин, на воздух враз взлетит! Ну народ, ну совсем без головы ведь, а?» — переживает потрясенная тетка в аккуратной, евровида, униформе. И тут я наконец обращаю внимание, на кого она орет: типично местного вида деградант в кожушке и нелепой скуфейке, с сигареткой, торчащей из-под рукавца, семенит к «Ниве» — той самой, на которую я заказал полный бак. «Так это с вами, что ли? Он чего у вас — совсем невменяемый?» — наскакивает на меня тетка, и я не знаю, что ей ответить — «самый яркий русский писатель XXI века», «золотовалютные резервы русской литературы»… «Ну…» — мямлю я и тут же спохватываюсь — я ведь уже усек, что «ну» здесь говорят вместо «да».
«Смотри, Джузеппе, машина поехала, такая же грязная, как у тебя», — кажется, любой фрагмент окружающей действительности в состоянии подарить Иванову материал для того, чтобы поиронизировать над своим братом, который вообще-то представлен мне как Вадим, но в дальнейшем фигурирует исключительно как Джузи. Джузи младше, но рослее и плечистее; у него тоже заволжское скуластое лицо, но по-другому — с более резкими и высокими скулами; он блондин и отдаленно напоминает Осташу с обложки «Золота бунта»; он поэт — в частности, автор стихотворения про часы с микрокалькулятором в «Географе»; у него есть собственный бизнес — магазин походного снаряжения, новенькая «Шевроле–Нива» и права. Мы продвигаемся по Перми — через бесконечные промзоны, алкогольные супермаркеты «Норман» и винно-водочные лавки «Норма», здания пастернаковского разлива («дом Лары», ресторан «Живаго»), безалаберно застроенные какими-то закоулками площади, которые вдруг как будто проваливаются в карстовые воронки. «…Мифический народ, который, по легенде, по приходу русских ушел в подземные убежища, где подрубил опорные столбы сводов и сам себя похоронил. «Чудь Белоглазая» — может, слыхали? — интересуется Иванов. — А этот скелет у вас в гостинице — из захоронения VIII–XI веков, из могильника села Редикор в Чердынском районе. Сейчас он в витрине Чердынского краеведческого музея». О, как интересно, оживляюсь я. «Очень интересно, — подтверждает Иванов. — Но мы туда не поедем».
«На больших площадях администрация города собиралась поставить гигантские макеты пермских звероящеров… я их высмеивал в газетах… теперь все средства брошены на празднование годовщины 90-летия проживания в Перми Пастернака… в марте на конференцию прилетает Быков». Я отвлекаюсь на удивительную лачугу с еврофасадом и вывеской «Гапочка. Брюки»; на стекле — цветовая блямба с истеричным выкриком: «Новинка!!! Женские брюки!»
В самой Перми Иванов довольно вялый экскурсовод; обычно он только ворчит что-то вроде «Город абсолютно неприспособлен для жизни… Сорокина нового за пятьсот рублей… Горланова почтовых голубей Черномырдину… супермаркет, губернаторский… мягкий дискаунтер…» и если комментирует какие-то особенности городского ландшафта, то довольно однообразно: «чтоб тут ходить, надо запасную голову иметь». Когда мы едем мимо какого-нибудь цеха с повыбитыми стеклами больше десяти минут, он выдает сведения скорее энциклопедического характера — «Пермь — побратим Оксфорда», но видно, что даже его фантазии не хватает, чтобы прокомментировать этот факт; тут на помощь брату приходит Джузи — «ага, ПТУ у нас много».
На одной из разбомбленных ковровыми снегопадами улиц Иванов указывает на ничем не примечательное здание — белесое, двухкорпусное, спаренное, 9-этажное, без балконов: «Общага». Та самая? На крови? «Нет, та самая — в Ебурге, но это типовой советский проект, они везде одинаково выглядят».
В общаге Иванов прожил полдесятилетия. В первый год — это когда он еще учился на журфаке Уральского университета — его вместе с другом поселили в комнату с троими монголами; о степени коммунальности этого существования можно судить по тому, что Иванов до сих пор без малейшей запинки произносит их имена: Сампилдэндэвид Надмид, Чулондоржийин Мунхабаяр и Бямбядорж Гуриин. Кроме монголов здесь учились Башлачев (чуть раньше) и Денежкина (чуть позже).
Два с половиной года — бросив журфак и не поступив еще на искусствоведение — он кантовался в общаге нелегалом. О том, что это такое, можно судить по роману — это когда у тебя нет собственного спального места, живешь ты милостью знакомых и в любой момент тебя может выкинуть на улицу с пожитками комендант. И как же он выживал? «Ну как-то. Мне хорошо, — философски замечает он, — я-то работал все время. В основном сторожем. Лучше всего было на бисквитной фабрике. Обшаривал сумки на проходной. Но тетки меня жалели — и подкармливали: банка с молоком на ночь, орехи, вишня болгарская. Мне главное было — днем где поспать. И вот я жил невидимкой — узнал от кого-то, что есть комната, где живет одна девушка, украл на вахте ключ, она уходила днем, я отсыпался у нее после ночных смен». И чего? «Полгода ничего, а потом она меня застукала — чуть в обморок не упала».
В «Общаге-на-крови» типично ивановский сюжет: как общага (парма, Чусовая, школа) перемалывает слабые личности — и обтесывает, ограняет настоящие алмазы. Выживает тот, кто идет своим путем до конца, но при этом разделяя общую судьбу и любя место, куда тебя занесло. Место Иванов, как всегда, запеленговал очень точно: общага — идеально представительное русское пространство — с размытыми границами личности и житьем «по совести»; и храм, и лупанарий, и обсерватория, и тюрьма, и университет, и деревня, и крепость. «Так ведь, Лев, общага, не мудрствуя лукаво, — это и есть Россия, — растворяясь от смущения в облаке явовского дыма, говорит Иванов. — Странно, что никто из писателей не использовал эту метафору».
«Это Башня Смерти; говорят, там в НКВД при Сталине мучили и расстреливали». Я высовываюсь из окна; встречный КамАЗ тут же чуть не сносит мне голову. «На самом деле ее построили в конце 50-х — но это никого не останавливает». Я разочарованно закручиваю ручку стеклоподъемника. «А вот тут мы вчера вечером, когда от вас ехали, мертвяка нашли». Я ахаю и верчу ручку в обратную сторону. «Сбил кто-то, он и валялся на дороге. Джузи, ты кретин — нам надо было на эту улицу». — «Лелик, я только кручу баранку. Ты же сказал — прямо». — «Сорок минут над ним стояли, потом к ментам еще ездили. Джузи, но ты ведь знаешь: к музею — налево». — «Езди сам».
«Единственное, что отличает наш музей в лучшую сторону от всех остальных провинциальных музеев, — тут нет восковых фигур», — говорит Иванов и задевает ногой рекламный щит, где написано «Добро пожаловать в Пермский музей на выставку восковых фигур». Писатель закусывает губу и насупливается, а после того как старуха на входе приветливо спрашивает нас: «Вы на восковые?» — замолкает окончательно. Похоже, он довольно обидчивый.
В краеведческом музее дают мамонта, друзы хрусталя, посох Стефана Пермского, которым в «Сердце пармы» епископ Иона треснул какого-то князька, и комбинезоны лукойловских рабочих. В галерее, ближе к концу экспозиции, Иванов несколько оживляется и даже, в очередной раз усомнившись в способности Джузи к эстетическому восприятию, подтибривает служкинскую шутку из «Географа» — «Да он не отличает Тинторетто от амаретто».
«Помните фильм «Иван Васильевич…» — когда они бегают по стенам Ростовского кремля и Бунша плюхается рядом со скульптурой какой-то?» Такой типа заморенный, уставший, да? «Ну. Это пермский бог». Пермские боги выставлены на самом верху; это удивительные существа — раскрашенные деревянные идолы Христов с характерными коми-зырянскими этническими чертами в лицах. Некоторые фигуры висят на крестах, многие сидят, кто-то в знакомой гайдаевской позе. «Разумеется, это анахронизм, в Московской Руси их не могло оказаться, тем более в XVI веке — их делали с XVIII; так что это загадка — как они туда попали у Гайдая?» Такая же загадка есть и у самого Иванова: в «Сердце пармы» епископ Иона сжигает на костре именно этих языческих Христов — а там дело происходит аж в XV веке.
Пермские боги, разумеется, местный курьез, но — поднимает палец Иванов — не то чтобы копеечный: когда в 70-х годах в СССР привезли «Джоконду», единственное, что Лувр согласился взять в залог, были пермские боги. Сверху, с лестницы, видны «восковые» — Иван Грозный, Ермак, Екатерина; интересно, скоро ли присоединится к этой компании худющий тип в жилете, серьезных очках, с залысиной и не то короткой бородой, не то запущенной небритостью.
«…Могу организовать поездки за город, каждая из них — на весь день, потому что все очень далеко», — писал мне Иванов в предуведомительном электронном письме, и не врал: парма — это прежде всего очень большие расстояния между очень небольшими достопримечательностями. Мы едем четвертый час, и конца не видно. «Пуговицы в ряд! После каждой строчки надо вставлять «пуговицы в ряд», — наставляет брата Иванов, только что приобретший в придорожном кафе «Шахраз» 100-песенный диск «ВИА 80-х» и теперь пытающийся проделать комический трюк с песней «У солдата выходной»: — И от улыбок девичьих — все пуговицы в ряд!» Еще через час я со своего заднего сиденья слышу, как двужильные братья обсуждают, не выгодно ли было бы прицепиться к тому грузовику, что едет впереди, чтобы не тратиться на бензин, — рентабельность этого предприятия зависит от того, сколько будет стоить трос, где взять гарпун, держать ли при этом свой двигатель на холостых или… «А как отвязываться?» — «Дак а, чухан ты, пистон ставишь, взрываешь его в нужный момент, трос и расцепляется!» — «…например, на скалы горы Ур-Мань-Курт, где я в «Золоте» поселил дырника Веденея с сыном-сатаненышем». Проклиная дырника, сатаненыша, их автора и себя, купившегося на эту рекламу, я пыхчу как паровоз, насилу успевая за семенящим впереди с вечной сигареткой Ивановым, которому удается нащупывать скрытую под снегом тропинку и не уклоняться ни вправо, ни влево, где — такие вещи можно понять только эмпирически — тотчас же проваливаешься по грудь. В «Золоте бунта» Колпаки — а именно так называется Ур-Мань-Курт — поражают Осташу: он впервые видит там скалы вдали от реки, прямо на вершине (614 м, между прочим). Скромных размеров скальные обнажения — довольно живописные в самом деле — характеризуются в романе как «чудовищные утесы». Любопытно было бы посмотреть на реакцию Иванова — который не был за границей, — если бы он увидел каменные грибы Каппадокии, скалистую котловину Лох-Несса и остров-монастырь Мон-Сен-Мишель. Стал бы он после этого говорить о «вогульском колдовстве», которое якобы источают эти продукты ветровой эрозии? У Иванова — инстинкт родины; думаю, если б его высадили на необитаемой льдине, он и там обнаружил бы вмороженную в глыбу замерзшей воды многовековую историю и влюбился в нее. С другой стороны, попробуйте приставить Иванова к чужим пейзажам — получится гном с открыток в «Амели»; не стыкуется. Видимо, есть такие честные однолюбы, мир которых родиноцентричен, и они не чувствуют себя обделенными. Как так? Так, как сказано в «Парме» про Чердынь в осаде: «Весь окоем словно бы медленно, тихо вращался вокруг Чердыни, врытой в землю, будто кол».
«Парма» Иванова — такое же географически-природное понятие, как «вересковые пустоши» Бронте или «озерный край» Вордсворта. Не тайга и не русский лес, а особое, со своими вогулами и муравьями в золотых лапоточках непролазье, кипящая биосферная магма; сверху, с Колпака, понимаешь, что тут есть еще один пикантный момент, не очень понятный по книге: это водораздел, граница Европы и Азии — Осташа мечется между двумя континентами. Где-то тут, у дырника, по идее (по идее Иванова), должен бы проходить Гринвичский меридиан. С другой стороны, это место не столько пограничное, сколько — отменяющее границы. Чусовая — единственная река, пробившая Каменный пояс и почти соединяющая Обский и Волго-Камский бассейн; река между Европой и Азией, севером и югом, тайгой и степью, океанами и континентом.
Бывший сплавщик Веденей стал дырником, чью душу потеряли истяжельцы, и теперь он контролирует вогульских лешаков. Иванов божится, что слух о том, будто половину своих диких слов он выдумывает, — вранье, и ссылается то на диалектический словарь, то на Мамина-Сибиряка, то на некий «Лесной словарь» 1906 года, откуда почерпнул всю судостроительную лексику: «льяло», «потеси», «отуром»; ну разве что признается в том, что обогатил русский язык словом «истяжельство» (раз уж пришлось с нуля придумывать весь этот раскольничий толк). Между прочим, пресловутый «лингвистический шок» от «ушкуйников» и «хумляльтов» — скорее фикция. Во-первых, потому что на самом деле всех этих архаичных реалий и диковинных слов не так уж много, во-вторых, в русском языке есть запас прочности, позволяющий поглощать заимствования от «иттурмы» до «мягкого дискаунтера». Иванов как раз показывает, что русская матрица сильнее и что она, и только она, свойственна этому пространству, — так исторически сложилось.
Помимо «дырника» на Ур-Мань-Курте проживает и «малой», он же «сатаненыш», существо «с щучьими зубками», при попытке к бегству цапнувшее Осташу за руку. Любопытно, однако, не устройство челюстного отдела молодого дикаря, а реакция его жертвы — Осташа «обеими руками поднял кол над ямой и уронил его прямо на голову малому. Под комлем что-то хрипнуло, пискнуло. Осташа перехватил кол и принялся бить им по мальчишке, словно трамбовал. Когда под колом уже зачавкало, Осташа остановился и заглянул в яму. Голова мальчишки превратилась в кровавую, грязную, волосатую лепеху, облепленную желтыми березовыми листьями». Начать с того, что не очень понятно, с чего вдруг такая жестокость — ну что такого сделал этому амбалу семилетний мальчик? Кроме того, это сильный пассаж для человека, который работал в системе школьного образования.
Как педагог Иванов поступал со своими сатаненышами? «У меня была система уродов». Система что? «Урод — это единица измерения тяжести проступка, на основе которой строилась система наказаний. Один матюк — один урод. Потом урод с ручками, урод с ножками, урод с головой — и второй урод. За трех уродов — наказание, обычно дежурство. Девочек это не касалось, у девочек были нотации». Он? Читал нотации? «Ну». Например, за что? «Однажды они в походе без спросу взяли и ушли в магазин в деревне — так я им прочел такую нотацию…» Какую же, Алексей? «Ну… что с ними случается, когда к ним пристают местные, как местные из-за них приходят в лагерь, как наших мальчиков убивают, как я рассказываю об их смерти родителям, как меня сажают в тюрьму и я там сижу». И как, помогло? «Они потом весь вечер в палатке плакали. Издержки хорошего воображения».
Иванов и Ко до сих пор выдвигаются в походы не менее трех раз в год — и проблема местного населения по-прежнему стоит остро. Например: «Чердынь — хорошее место, но ублюдков и там хватает». В частной беседе Иванов нередко пользуется термином «ублюдки» — но в своем путеводителе по Чусовой более сдержан: «Экономические неурядицы в конце ХХ века обусловили большой отток населения из промышленной сферы. Эта масса людей из-за нищеты не покинула родных мест, но и не влилась в сельское хозяйство по причине его упадка. Образовалась большая прослойка своеобразного сельского люмпен-пролетариата, пробавляющегося подсобным хозяйством, разовыми работами и мизерными социальными пособиями (пенсиями)».
Одного такого люмпена мы видели в деревне Бисер, бывшем центре горнозаводской цивилизации. В руке у деграданта был дорогой мобильный телефон. Я сказал, что если это и деградант, то постиндустриальный, он, может быть, подсоединен сейчас через интернет к Библиотеке Конгресса. Иванов сказал, что наверняка телефон у него вообще не подключен, и это то же самое, что бусы у дикаря, которые он отобрал в драке у приятеля, а тот ограбил кого-то у магазина. Пожалуй, Иванову виднее; если тема его исторических романов — колонизация земли и индустриализация ее ресурсов, то «современный» Иванов профессионально занимается исследованием деколонизации, деиндустриализации, распада культуры, ослабления пассионарности.
На вопрос, как проехать к Старошайтанке, люмпен сцеживает: «ну, ебть» — и показывает телефоном направление. Кстати, пока девочки плакали в палатках, мальчики громко матерились под аплодисменты своего преподавателя. Сеанс легальной копролалии назывался «святой минутой» и практиковался ежедневно. «Они ждали этой минуты целый день, готовились к ней, оттягивали ее. Это было что-то вроде дня Ивана Купалы». В Старо-, что ли, -уткинске Иванов потащил меня в обход по периметру обледенелой плотины по железным перилам — над дырой, куда низвергается наполовину заледенелый плотинный водопад. Соскользнешь — пиши пропало, и это притом что а) перила-то шатаются, б) под снегом вообще не видно, куда ступаешь, в) глубина обледенелой шахты — метров пятнадцать. Выбравшись и делая вид, что подобная акробатика для меня абсолютно естественна, я закуриваю; в коленях ощущается странное «штрэк-штрэк». «Ой, простите, — иезуитски осведомляется Иванов, лазающий что твоя обезьяна, — а я и забыл спросить: вы высоты боитесь?» Чувствуя себя уже-героем, я простодушно отвечаю: «Ну боюсь, как все». Еще более простодушно Иванов — жеваная «явка» в углу рта, очочки сверк-сверк — сообщает: «А у меня дети любят повиснуть на руках над шахтой и раскачиваться себе; по полчаса иной раз так развлекаются». А. «Да, я был либеральный педагог». Ясно.
Халтурщик Джузи, якобы бывший «у дырника» уже тыщу раз и поэтому отказавшийся переть на Колпаки с их «каменными останцами», встречает нас в закусочной с радушием отменно прогревшегося человека: «Чего так долго? Никак, мление забрало?» Иванов-старший невозмутимо размешивает в пластиковом стаканчике сахар, вытаскивает оттуда пакетик чая, меланхолично покручивает его на ниточке, будто дохлую крысу, и запускает в направлении Джузи. Мокрый мешочек по навесной гаубичной траектории проносится мимо моего носа и приземляется на брюки хохмача. Джузи отвечает симметричным ударом. Соседи-дальнобойщики — как и Ивановы, сидящие одетые, в шапках, — недовольно потрескивают пластиковыми баллонами пива «Красный Восток»; из-за стойки слышно пиканье микроволновки. Иванов доедает оливье, придвигает брату тарелку: «Облизывать будешь?»
Педагогическая деятельность Иванова развивалась по четырем направлениям. Во-первых, он воспитывал Джузи — тот в детстве любил с разбега плюхаться на пружинную пионерлагерную кровать; Лелик подкладывал под кровать жесткие банкетки. Во-вторых, он работал учителем — да, как Служкин, только вел не географию, а историю мировой культуры, и не в девятых классах, а во всех, от 1-го до 11-го; на жалованье далеко не уедешь, и поэтому ему приходилось брать почти две ставки — 30 часов в неделю, в течение двух лет. В-третьих, когда он на протяжении пяти лет работал проводником в турфирме, довольно часто экскурсии заказывал муниципалитет — для подростков, состоящих на учете в детской комнате милиции. Среди этого контингента через раз попадались чуть ли не серийные убийцы; контролировать «упырей» и «деградантов» было крайне утомительно. Неудивительно, что писанное примерно в тот же период «Сердце пармы» — по сути, учебник менеджмента, история про то, как князь Михаил постигает науку управления персоналом и вырабатывает отношения с начальством и союзниками. У себя дома Иванов демонстрировал мне гигантские альбомы допотопного вида с намертво вклеенными походными фотографиями. Малолетние сатаненыши теснятся на каких-то сплавных устройствах, лазают по древним верхотурам, варят на походном костерке харч и нагло лыбятся в объектив — больше напоминая рекламный плакат к фильму «Сволочи», чем благостную картинку из жизни британских скаутов.
Наконец — и вот это, по-видимому, один из лучших участков биографии автора, — работа кружководом в Закамском доме пионеров. Его коллектив назывался «Гиперборей»; средний возраст кружковцев — и лучший, по мнению Иванова, — 12 лет. Было ли у него прозвище? «Осетр». Простите? «Алексей Викторыч при быстром произнесении превратилось в ОсетрЫч». Так его называли в глаза; а за глаза — Осетр. У детей тоже были прозвища — «это способствовало сближению коллектива, закреплению внутри него особых отношений»; в частности, я сам слышал, как пару раз Иванову звонил на мобильный некто по имени Окаменелость. «Мой воспитанник»; видно, что особые отношения закрепились надолго.
В чем конкретно состояла его воспитательная работа? «Они ходили на экскурсии и в походы, штудировали краеведческую литературу, из подручных материалов мастерили модели барок и бронированных крейсеров, ландшафтные макеты, макеты шедевров деревянного зодчества, макет каменного храма в Белой Горе (мы там были; это где Джузи спросил, надо ли, ставя свечку, загадывать желание, на что Иванов холодно ответил: «Джузи, это НЕ букмекерская контора»), макеты пушек из музея под открытым небом в Мотовилихе (там Джузи поинтересовался, можно ли поднять руками ядра для пермской царь-пушки. — «Джузи, это НЕ боулинг»)». Несколько таких макетов можно увидеть на фотографиях в ивановском путеводителе по Чусовой; непонятно, как 12-летние дети могут склеить и склепать такую сложную конструкцию; зато понятно, каким образом Иванов так свободно ориентируется в своем романе во всем, что касается технической стороны разного рода строительства.
Именно на основе этих экспонатов и был создан тот самый краеведческий музей, о котором часто упоминает экзальтированная пресса; в одном из помещений Дома пионеров. В последние, впрочем, годы идея Дома пионеров все больше вступала в столкновение с реалиями рыночной экономики. Так по распоряжению губернатора была внедрена система так называемых «сертификатов», которые выдавались каждому школьнику и позволяли бесплатно посещать в год один кружок. Педагоги кровь из носа должны были набрать за год 15 сертификатов; разумеется, тотчас же возникала система, провоцирующая преподавателей на то, чтобы различными средствами выманивать у детей их сертификаты — классические «мертвые души». Иванов не любитель раскрывать карты заранее, но, сколько можно понять из разговоров с ним, это один из сюжетов нового романа — который будет, как «Географ», про современность; еще там будет про сражение бронированных флотилий и бронепоездов в Гражданскую — осталось только придумать к теме ключ, вроде клада Пугачева или Золотой Бабы.
Получил ли он какие-то дивиденды от своих педагогических инвестиций? Невеликие. Дети вырастали и упрямо шли работать в автосервис — либо толочься у алкогольных супермаркетов в ожидании посетителя с мобильными бусами. Из всей описанной в «Географе» «красной профессуры» в люди выбился только прототип Тютина — тот, который все рассказывал «у нас в деревне один мальчик…»; он поступил в Санкт-Петербургский университет. Читал ли он роман про себя? Вряд ли; здесь вообще никто ничего не читает — провинция, что вы хотите, им ничего не надо. Иванов опять заводит свою любимую пластинку, и я временно отключаюсь.
«В деревянной церкви XVI века — Музей Ермака; правда, это новодел — XVI век спалил недавно сторож. Музей Александра Грина, деревенский балаган, Музей писателей Пермского края». Мы, пуговицы в ряд, шагаем по улице, целиком состоящей из музеев. Здесь, в низовье Чусовой, у впадения в нее речки Архиповки, находится горнолыжная спортшкола «Огонек», при ней — силами энтузиаста Леонарда Постникова созданный «самопальный» музейный комплекс, посвященный истории Чусовой. Комплекс — с трехэтажными церетелиевскими снеговиками и панно с фигурами, куда нужно просовывать головы (на память), похож на жестокую пародию на ивановскую деятельность; то же самое, но сельской остроты. Тут становится понятно, чем отличается ивановское — национального, так сказать, масштаба — краеведение от краеведения местного, бессистемно валящего все в кучу. А вы в музее писателей есть? «В музее писателей меня нет. Я для них никто».
В музее видно, что несмотря на ивановские ламентации о низком культурном уровне местного населения, статус писателя по-прежнему высок — и ладно бы только писателя: главный персонаж местного пантеона — литературный критик Валентин Курбатов, представленный здесь портретами маслом, мраморными скульптурами и чуть ли не видеоинсталляциями. Иванов вежливо ощупывает глазами предметы домашнего обихода критика. Тут в избу с мороза вламывается Иванов-младший. «Джузи?» — «Слушай, а ты там висишь!» — «Я? Не может быть». — «На Ленина похож».
И точно — снаружи, на стене, среди портретиков знаменитостей помелкотравчатее, болтается и шаржик углем — с исчерпывающей подписью «А.Иванов», не перепутаешь. Портрет мало того что в самом деле вылитый Ленин, так еще и какой-то дориан-греевский — живой Иванов выглядит гораздо моложе. Иванову не везет с иконографией; его и снимают неправильно; он вовсе не такой вострозубый заморыш блаженненького вида, каким запечатлен на обложках азбуковских книг.
На обратном пути мы проходим запаркованную в глухом углу статую Ленина. В принципе, лет через пятьдесят пермяки смогут сэкономить на памятниках — или не смогут? Иванов-то все-таки покомпактнее будет.
Расстояния, которые мы преодолеваем днем и ночью, хорошо освоены моими попутчиками, о чем можно судить по замечаниям Джузи, которые он время от времени отпускает в самых неожиданных местах. А, вон ларек, в котором я ночевал. А, вот этот шлагбаум я однажды снес. А, вон на том вокзале стоит лавка, где написано «е…учий Кын», это я ножом вырезал. О вовлеченности во все эти события Иванова-старшего можно судить лишь по косвенным признакам — «это когда мы тут лагерем стояли? это когда Окаменелость мой рюкзак утопил? это когда нам местные двое суток не давали с места сойти…» — а так-то он помалкивает или произносит что-нибудь вроде «переехали вот из владений хана Кучюма во владения Строгановых». Еще тут становится понятно, почему все ивановские тексты такие кровавые: общага-на-крови, парма-на-крови, Чусовая-на-крови, даже школа — на крови. А как еще связать эти бесконечные одинаковые пространства, чтобы они стали «нашими», кроме как кровью? Кровь льется бочками в ивановских романах, в жизни — да и в воображении. «Хорошо бы, — замечает Иванов, подпирая стенку и разглядывая горнолыжников, которые катаются рядом с Кунгурской пещерой, — они вмазывались прямо в эту стенку. Кровавые пятна такие, а из них шапочка с кровавыми клочьями волос торчит, и обломки лыж». — «Слушайте, — вспоминаю я, — а как этот ваш дорожный мертвяк?» — «Да как-то… сошел на нет. Как говорится, «сдох Максим — да и хрен с ним». Очень по-нашему».
Да уж; увидимся в аду.
Предыдущая